Иногда Цицерон испытывал сильнейшее желание согласиться с подобным образом жизни. Он вполне был способен признать, что «выставление своей кандидатуры на выборах и борьба за магистратуру могут оказаться ужасным делом».[101] Неизвестно, был ли его надлом только физическим, однако он сохранил пламенную уверенность в том, что общественная жизнь идеальна по своей природе. Оставив Афины, он пересек Эгейское море и высадился в Азии. Там он встретил Рутилия Руфа, старинного врага публиканов, все еще находившегося в изгнании спустя пятнадцать лет после осуждения в самом скандальном процессе в истории римской юриспруденции. Судьба Рутилия представляла собой «предметный урок» на тему, насколько опасно придерживаться старинных ценностей, имея дело с хищными и жадными официальными лицами, и все же, невзирая на травлю, он не отчаялся и не разочаровался в Республике. Старик несколько дней развлекал своего гостя анекдотами о героических персонажах его юных лет, а потом отослал его далее — на остров Родос, к своему другу философу Посидонию. Общение с великим мудрецом оказалось не менее вдохновляющим, чем беседы с Рутилием. Посидоний не утратил ни йоты своей веры ни во всемирную роль Рима, ни в традиционные добродетели, которые вечный город мог сформулировать таким образом: «Суровая стойкость; бережливость; отсутствие привязанности к материальной собственности; религия, удивительная своей преданностью богам; честность в делах; внимание и забота о справедливости при ведении дел с другими людьми».[102] Список продолжался подобным образом. Цицерон, всегда мечтавший о принадлежности к самой традиционной разновидности римского героя, был в восторге. Разве может больное горло воспрепятствовать исполнению подобной судьбы? Благодаря удачному совпадению самая знаменитая ораторская клиника мира находилась тогда на Родосе. Содержавший ее ритор Мол он был типичным представителем новой породы профессоров, начавших подгонять свои курсы согласно потребностям прилетевших из Рима птиц высокого полета. Цицерон скоро занял место самого блестящего среди учеников Молона. Посоветовав ученику обратиться к более сдержанной манере речи, учитель, обратившись к театральному жесту отчаяния, провозгласил, что даже в области ораторской Рим теперь превзошел Грецию. Всегда падкий на лесть Цицерон был восхищен. «Итак, после двух лет я вернулся домой не только более опытным, — вспоминал он впоследствии, — но почти совсем новым человеком. Перенапряжение горла оставило меня, стиль мой сделался не столь лихорадочным, легкие мои окрепли — я даже набрал вес».[103]
Полностью восстановив силы и уверенность в себе, он возвратился к своей юридической практике на Форуме, где продолжал выступать в качестве защитника. Накапливались должным образом заработанные благодарности, суммировались признательности. Цицерон начал сокращать интервал, отделявший его от Гортензия. В то же самое время он набирал ход на курсусе. В возрасте тридцати лет, едва получив на то позволение закона, он был избран в квесторы, самый младший из правительственных чинов Римской Республики. Однако начало есть начало, и учитывая происхождение Цицерона оно было весьма впечатляющим. Провинциал из Арпины стал теперь не только магистратом римского народа, но и членом Сената. Его направили на Сицилию, и Цицерон провел там весь год, пытаясь воспользоваться советом Рутилия: заслужить уважение провинциалов и организовать корабельные поставки зерна в Рим. Блестящий молодой квестор, не страдавший избытком скромности, считал, что сограждане его ни о ком другом и не говорят. Но, высадившись на обратном пути в Путеолах, Цицерон с ужасом обнаружил, что никто даже не заметил его отсутствия. Однако привычным образом он скоро сумел истолковать случившееся в выгодном для себя свете:
«Теперь я полагаю, что случившееся более пошло мне скорее во благо, чем если бы меня встретили поздравлениями. Я понял, что римскому народу свойственна глухота, но глаза его остры и внимательны; поэтому я перестал беспокоиться о том, что люди могут услышать обо мне, но сделал так, чтобы люди могли видеть меня каждый день. Я жил целиком на виду у народа, я всегда находился на Форуме. Ни сон, ни привратник у двери моей никому не помешали увидеть меня».[104]
Для тех, кто находился на курсусе, внимание общества означало абсолютно все. Новому человеку приходилось буквально превозносить себя самого, иначе он рисковал остаться ничем. Урока этого Цицерон никогда не забудет.
Он уже быстро становился непременной принадлежностью Рима. Сколько-нибудь значительные римляне начинали осознавать тот факт, что оценка Цицероном собственных талантов не рождена каким-то нахальным эгоизмом, но что его гениальность как адвоката действительно являет собой нечто исключительное. И чем быстрее это осознавали римляне, тем более представала перед Цицероном перспектива истинного прорыва за пределы младших магистратур — в заезды, обыкновенно открытые только для аристократов. Но чтобы достичь этого, ему следовало сперва установить свою гегемонию как оратора. Гортензия надлежало не просто низвергнуть, но устроить ему порку. Его «тираническое правление в суде»[105] должно обрести публичное завершение.
Поэтому когда Цицерон наконец сошелся с Гортензием лицом к лицу в деле, полном скандальных и пикантных подробностей, ставки едва ли могли быть выше. Обвиняемым был бывший губернатор Сицилии Гай Веррес, а обвинителем, вопреки обыкновению, выступал Цицерон. Это было рискованно, однако степень риска являлась точно просчитанной. Даже на скромном нравственном уровне римской провинциальной администрации Веррес являл собой густое и темное пятно. Предательство и жадность определяли весь ход его карьеры. Будучи сторонником Мария, пока марианцы находились у власти, он скоро понял, куда дует ветер, и бежал к Сулле со всей наличной казной своего командира. Облагодетельствованный новым режимом Веррес один за другим занимал ряд все более выгодных заморских постов. И если он, может быть, и не был, как утверждал Цицерон, «отмечен лишь своими чудовищными преступлениями и непристойным богатством»,[106] то, бесспорно, обладал чутьем на сладкие куски — корабли, спорные виллы, дочерей их хозяев. Но истинной специальностью Верреса был антиквариат. Годы грабежа греческого мира вселили в души римской знати безграничную любовь к высокому искусству. Официально симпатия эта считалась достойной презрения как проявление декадентского самоублажения, однако за сценой римские гранды отчаянно конкурировали между собой за любую продававшуюся ценную картину или изваяние. И теперь, когда дни штурмов и грабежей греческих городов пришли к концу, первый в мире рынок произведений искусства начал быстро набирать силу. Цены взлетали до небес, дельцы наживались. Нововведением Верреса здесь стало внедрение в торговлю гангстерских методов. Занимаясь изготовлением подделок, он содержал отряд экспертов, «ищеек»,[107] вынюхивавших подлинные шедевры. Веррес умел делать свои предложения так, что никто не смел отказать ему. Один из провинциальных старейшин, посмевший отказать губернатору, был раздет донага и привязан к конной статуе на центральной площади его города. Все происходило в самый разгар зимы, изваяние было сделано из бронзы, и старик скоро переменил свое решение. Прочих супостатов Веррес попросту распинал — даже если они были римскими гражданами.
Таким был человек, с которым собрался разделаться Цицерон. Он понимал, что, невзирая на тяжесть преступлений обвиняемого, дело окажется нелегким. Веррес имел высокопоставленных друзей и «длинные руки». Когда Цицерон отправился в Сицилию, чтобы изучить дело на месте, он обнаружил там подозрительную тенденцию: свидетели или намертво замолкали, или исчезали без следа. К счастью, пребывание квестором принесло ему достаточное количество собственных сицилийских знакомых. Свидетельства обнаруживались повсюду, даже в молчаливой провинции, разоренной Верресом дотла. В качестве обвинителя Цицерон был удовлетворен увиденным, однако как перспективный государственный деятель он был повергнут в ужас. Моральное падение Верреса в корне поразило два его страстных убеждения: в том, что Рим несет благо миру, и в том, что механизм Республики несет благо самому Риму. Вот почему Цицерон мог совершенно серьезно утверждать, что ставки в грядущем процессе имеют абсолютно апокалиптический характер. «Внутри окружающего мир океана не найдется такого места, сколь бы далеким или неприметным оно ни было, которое не пострадало бы от жажды угнетения других, которая гонит наш народ вперед, — предостерегал он. И если Веррес не будет осужден, тогда — осуждена будет Республика, ибо оправдание этого чудовища послужит прецедентом оправдания всех будущих чудовищ».[108] Хотя сказано крепко и даже чересчур, в словах его кроется нечто большее, чем нередко присущее адвокату желание «пустить мурашки» по чужой коже. Цицерон должен был верить в собственные слова — ради любви к собственным политическим идеалам и уважения к себе. Если курсус вознаграждает жадность, а не патриотизм, если такой человек, как Веррес, сможет восторжествовать над ним, тогда Римская Республика действительно прогнила насквозь. Вот тот аргумент, которого Цицерон придерживался всю свою жизнь: его личный успех следует рассматривать как показатель здоровья Рима. Истинный критерий здесь без всякого шва соединяется с излишней любовью и уважением к себе.