Однако для Гортензия и Лукулла ощущение проигрыша, сознание того, что им принадлежит только второе место, было мукой мученической. Оратор отошел от дел не так далеко, как проконсул, однако по-своему он переживал это не менее болезненно. И постепенно городские суды, в которых Гортензий потерпел столь основательное публичное поражение от Цицерона, превратились в арену для его выходок. Человек, небрежно носивший тогу и нарушивший правильное расположение складок, был осужден им за оскорбительное поведение. Не менее наглым образом Гортензий попросил отсрочки посреди другого процесса, объяснив ее тем, что ему нужно срочно вернуться в поместье, дабы проследить за поливкой платанов виноградным вином. Противником его в суде, как и во многих других случаях, являлся Цицерон. Нелепые причуды являлись единственным его преимуществом перед выскочкой — здесь он был вне конкуренции.
Итак, издревле присущее римлянину стремление к славе выродилось в патологию. Лукулл, рассекавший горы ради блага своих рыбок, и Гортензий, впервые подавший на пиру павлинов, участвовали в хорошо знакомом им соревновании за звание лучшего. Однако теперь ими двигало отнюдь не стремление к чести. Его заменило скорее нечто подобное разочарованию в себе. Как рассказывали, Лукулл тратил свои деньги с полным презрением к ним, усматривая в них нечто вроде «плененного варвара», кровь которого можно пролить.[139] Не стоит удивляться тому, что современники были смущены и рассержены. Не умея правильно понять состояние Лукулла, они толковали его как сумасшествие. Тоска и внутренняя опустошенность принадлежали к числу болезней, неизвестных Республике, — их узнали последующие поколения. Сенека, писавший во времена Нерона, когда идеалы Республики были уже основательно подзабыты, когда оказаться лучшим значило поставить себя перед лицом немедленной казни, когда знати было оставлено только право опустить голову и погрузиться в собственные удовольствия, как нельзя лучше понимал такие симптомы. «Они начинают искать яств, — писал он о людях, подобных Лукуллу и Гортензию, — не для того, чтобы утолить аппетит, но для того, чтобы разжечь его».[140] Рыболюбы, сидевшие возле прудов и вглядывавшиеся в их глубины, отбрасывали куда более густые тени, чем казалось им самим.
Посетители пиршеств
Самоуслаждение не обязательно принимало облик печати поражения. То, в чем высшая знать могла усмотреть отраву нахождения не у дел, нередко сулило другим новые возможности. Всего в нескольких милях по побережью от виллы Лукулла, в Неаполе, располагался сказочный приморский курорт Байи. Здесь сверкающую голубизну вод один за другим прорезали позолоченные молы, препятствуя движению рыб, как шутили тогдашние юмористы. С точки зрения римлян, Байи являлся синонимом роскоши и разврата. Отдых там всегда сулил запретные удовольствия. Ни один государственный деятель не признался бы по собственной воле в том, что проводит время в столь печально известном городе, и все же каждый год высшие классы общества оставляли Рим и отправлялись на юг, навстречу развлечениям. Именно это и делало Байи столь привлекательным местом для желающих подняться вверх по общественной лестнице. Своими прославленными серными банями или не менее известным блюдом — устрицами в пурпурных раковинах — курорт открывал перед желающими драгоценный вход в высшее общество. Байи был городом пиршеств, и доносившиеся с вилл, берега и яхт на воде музыка и смех наполняли теплый полуночный воздух над городом. Нечего удивляться тому, что времяпровождение здесь доводило строгих моралистов до апоплексического удара. Там, где текло вино, где распускались одежды, распущенность одолевала и традиционные добродетели. Здесь симпатичный и юный карьерист мог погрузиться в товарищескую беседу с консулом. Здесь заключались сделки, здесь завязывались связи. Обаяние и пригожесть могли принести пагубные преимущества. Байи являлся местом, чреватым скандалом, ослепительным и вместе с тем постоянно оказывающимся в тени, слухов о творящемся там разврате: политая вином и надушенная игровая площадка для всех разновидностей честолюбия и извращения, и — что, быть может, удивительнее всего, — интриг влиятельных женщин.
Царицей Байи — знаменитых морских купаний и воплощением их исключительной, пусть даже чуть низкопробной привлекательности, была старшая из трех сестер Клавдий — Клодия Метелл. Коровьи глаза ее, темные и сверкающие, неизменно вызывали у римлян слабость в коленках, а жаргон, на котором она говорила, определил речь целого поколения. Само принятое ею имя, вульгарное сокращение от аристократического Клавдия, отражало склонность к плебейству, которая еще окажет существенное воздействие на ее младшего брата.[141] Подражать произношению низшего класса давно было принято среди политиков-популяров — этим, например, был прискорбно известен враг Суллы Сульпиций — однако в устах Клодии плебейское произношение гласных стало вершиной моды.
Естественно, что в обществе, столь аристократическом, как в Республике, нисходить до народа можно было, только имея голубую кровь; Клодия благодаря своему браку и воспитанию находилась в самом центре римского истеблишмента. Ее супруг, Метелл Целер, происходил из единственного семейства, способного поспорить престижем и надменностью с самими Клавдиями. Сказочно плодовитые Метеллы роились повсюду, и представители этого рода зачастую участвовали в любом конфликте — на обеих враждующих сторонах. Поэтому, например, случилось так, что если один из Метеллов столь страстно ненавидел Помпея, что едва не напал на проконсула полным военным флотом, то муж Клодии провел внушительную долю 60-х годов до Р.Х. на службе в качестве одного из легатов Помпея. Знатная дама, вне всякого сомнения, переносила разлуку без особой тоски. Верность ее принадлежала собственному роду. Клавдии, в отличие от Метелл, всегда были скандально знамениты близостью отношений — Клодия и его трех сестер.
Публичную известность слухам об инцесте придал Лукулл, огорченный и расстроенный позором своих родственников. Вернувшись с Востока, он открыто обвинил свою жену в измене с родным братом и развелся с ней. Старшая и любимейшая из сестер Клодия, пустившая мальчишку к себе в постель еще в детстве, чтобы избавить его от ночных страхов, также запятнала свое имя подобным обвинением. Римская склонность к осуждению зеркально отображала сладострастный интерес к пикантным фантазиям. И если современники без конца попрекали Цезаря его предположительным пребыванием в постели царя Вифинии, то враги Клодия не уставали обвинять его в инцесте. Впрочем, дыма без огня не бывает — и в отношениях Клодия с тремя его сестрицами, несомненно, было нечто подозрительное, заставившее развязать языки. Карьера Клодия свидетельствует о том, что он во всем любил доходить до крайности, и поэтому вполне возможно, что сплетники знали, о чем говорят. Впрочем, вполне возможно и то, что слухи были рождены стремлением Клодии поддерживать свой статус царицы общества. «В гостиной курочка-соблазнительница, в спальне кусок льда»;[142] столь «галантное» описание, оставленное ее бывшим любовником, свидетельствует об осторожности, с которой она расходовала свою сексуальную привлекательность. Участие в политических интригах всегда требовало достаточной смелости от любой женщины, даже обладающей рангом Клодии. Римская нравственность без одобрения взирала как на женскую свободу, так и уверенность женщины в себе. Фригидность представляла собой высший брачный идеал. Принималось как должное, например, что «матрона не нуждается в сладострастных корчах»[143] — все, что выходило за пределы строгой и достойной неподвижности, считалось меткой проститутки. Подобное же обвинение выдвигалось и против женщины бойкой и остроумной. Однако если она еще более отягощала свои преступления тем, что оказывалась замешанной в политической интриге, в такой особе могли усмотреть разве что чудовище. Так что выдвинутые против Клодии обвинения в инцесте едва ли могут показаться удивительными. Более того, они выделяли ее как участника политической игры.