Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да ну, это у вас мужской заговор.

Вячеслав Иванович опасался, что сейчас спросят и его, а он знать не знал, что это за стихи и чьи, — а раз все так уверенно говорят, наверное, стихи известные и не знать их стыдно. Он уже приготовился как-нибудь перевести на музыку, на то, что Прокофьев одну и ту же тему использовал иногда два раза, но Раков вовремя прекратил спор:

— Да подождите, я же вас еще не назвал. Вот очень рекомендую: Людмила Ивановна и Степан Степанович.

«Очень рекомендую» — обычная фраза, а как звучит! Сразу понятно, что интеллигентный человек.

— Ах, Иван Иваныч такой чопорный, все ужасно официально! Все знакомые меня зовут Люкой. Это ужасно: если меня начнут звать вот так, я подумаю, что я стала старая!

— Люка, еще не родился нахал, который бы посчитал вас старой!

— Я ужасно старая, Иван Иваныч. Я ведь слышала Печковского. И сколько раз! Я была ужасная печковистка. С тех пор таких теноров и не было. Ни Монако не сравню, ни Марио Ланца. Господи, какая я была театралка! А потом, когда эти ужасные слухи про него… Я не верила, ну никак! Утешьте меня на старости лет, Иван Иваныч, скажите, что от него не зависело, что он не мог эвакуироваться!

— Зависело, — неохотно сказал Раков. — Ему предлагали не раз. Все тянул и дотянул…

— Ах, ну как сейчас судить?! Наверное, не верил, что придут немцы! Многие не верили… Нет, вы не представляете, какая я была театралка. Представляете, уже блокада, мороз, декабрь — и концерт в филармонии. Приползли дистрофики, сидят кто в шубе, кто в одеяле — но сидят! Фортепианный вечер, клавирабенд! Давал Каменский наш. Вот уж кто был душка. И всю блокаду выступал. Знаете, до войны он был огромный, толстый — больше Степы. А тут вышел — ничего не осталось. Восклицательный знак! Потом лучше, потом стали театры возвращаться. Первым — БДТ…

Надо было бы восхититься: в ту зиму эта женщина шла в филармонию. Но вместо восхищения Вячеслав Иванович раздражался: чудился ему в этом признак позорного благополучия, — уж не вторая ли шоколадница? В дневнике матери о музыке ни слова, маме было не до музыки!

А Люка все стрекотала:

—.. сорок третий год. Знаете, когда стало легче, не до всех дошло. Уже надо оживать, радоваться жизни, и вдруг идет навстречу фигура в каком-то обтрепанном капоте до пят, вся залита помоями, в продранных валенках, и обязательно сверху еще платок крест-накрест, а на руках одеяло сложено, как муфта, и авоська болтается. В зиму сорок первого мы все были примерно такие же, а через год их уже презирали и называли «моральными дистрофиками». Да вообще, «дистрофик» было ругательством… Да что я говорю, Иван Иваныч, вы это лучше меня помните. Вот разве что молодому человеку интересно… О чем я начала? Ах, да, о театрах! Еще был момент: мы со Степой пошли в Малый оперный на «Майскую ночь». И вот в антракте выходит администратор и объявляет, что по решению исполкома — или, может, Военного совета? — в Ленинграде отменена светомаскировка. Овацию ему устроили — как Печковскому до войны! И как дошли домой, я сразу вскочила на стол — и давай срывать эти ужасные шторы! Ой, этот синий цвет их!.. Сорвала, завернулась в них и давай отплясывать какой-то индейский танец! А Степа стоит посреди комнаты, как медведь, только руки растопыривает. Я так ужасно хохотала. И еще, помню, кричала: «Выжили! Дожили!» Тогда только дошло окончательно, что выжили, что все позади! Помнишь, Степа?

Это и Вячеслав Иванович помнил. Их детдом уже полгода как вернулся. Сначала синие шторы вызывали особенное уважение: настоящие ленинградские, на Кубани о таких не имели понятия; и хотя фронт уже был далеко и налетов не было, дежурные каждый вечер по два раза проверяли светомаскировку. Но потом эта игра надоела, и они тоже прыгали и кричали в тот день, срывая синие шторы…

Наконец открыл рот и Степа — и даже с некоторым флегматическим воодушевлением:

— Да, выжили. А я бы не выжил, если б не Люка. Она меня спасла. Я до сих пор никому не рассказывал. Мы пошли к ее родителям на проспект Обуховской обороны. В январе сорок второго. Пешком, другого общественного транспорта не было. Иду, переставляю каждую ногу отдельно — и вдруг почувствовал: не могу дальше, все! Лучше умереть. И не страшно. Идти — страшно, а умереть — не страшно. И сел. А тогда, кто на ходу садился, не вставал. Закон. И все знали, и шли мимо. Люка ко мне: «Ты что?!» А я: «Не могу, иди сама!» И знаете, она повернулась и пошла вперед. Оставила. Я ожидал, она будет кричать, плакать, а она пошла. Мне обидно — хуже смерти. Умирать не обидно, а это обидно: как же так, родная жена — и бросила?! Меньше года как поженились — перед самой войной. От обиды я встал и пошел дальше. И дошел. А там у родителей нас не только кипятком напоили, но и студня дали из столярного клея. Вот.

Вячеслав Иванович и не знал, что его разозлило больше: добровольный идиотизм Степы, уверенного, что жена его таким смелым способом спасала, или бесстыдство Люки, внушившей мужу, что она его вовсе не бросила, а лечила — как это… знакомый врач рассказывал про интересный факт в медицине: шокотерапевтизм. И он не выдержал, спросил с явной насмешкой:

— И вы все вычислили: что ваш муж встанет и пойдет?

— Да, представьте, молодой человек! Потому что я поняла: тут нужна эмоциональная встряска, потрясение! Тащить на себе я его не могла, сама едва шла, а он вон какой. Хоть и худой тогда, но рост-то тот же. А если начну молить, плакать, уговаривать, он только начнет больше себя жалеть — и не встанет. Только потрясение могло помочь! А когда Степа подумал, что я его бросила, это было потрясение!

— Да, потрясение, — важно подтвердил Степа.

— И вы не сомневались, что он встанет?! — Да, представьте, не сомневалась!

— А если бы не встал?

— Не мог не встать! Потому что как раз то потрясение, которого ему не хватало.

Вячеслав Иванович понимал всю бессмысленность своих наскоков — и не мог остановиться. Словно чужая воля управляла его языком:

— Не-ет, это вы потом придумали для объяснения. Или оправдания. А тогда вы просто пошли, без расчета. Потому что было все равно. В то время от голода было все равно.

Да что вы говорите?! Что вы понимаете, молодой человек?! Откуда вам знать?!

И Степа смешно забасил:

— Как вы смеете! Я не позволю! Вы не понимаете!

— Понимаю, — с превосходством сказал Вячеслав Иванович. — Сам все видел. Сидящих этих. Потом и грузили их сидя. Потому что не распрямить.

Наверное, он видел. Даже наверняка. Но вряд ли хорошо запомнил. Но после чтения дневника матери ему искренне казалось, что все понял и запомнил сам.

— Что вы видели?! Сколько вам лет?!

— Как раз достаточно: в ту зиму было пять.

— Что вы понимали в ваши пять лет!

— Понимал. Тогда год не за два шел, а за четыре, наверное.

Зачем было спорить о чувствах сорокалетней давности! Ну пусть бы Степа оставался при своем приятном самообмане. Но нет, Вячеслав Иванович ничуть не раскаивался в сказанном. Ему нравилось разрушать фальшивую иллюзию большого глупого Степы.

А тот все басил:

— Я не позволю! Пользуетесь, что не приняты больше дуэли, оскорбляете безнаказанно.

Господи, о чем вспомнил! Тоже нашелся — Онегин с Ленским.

— Пойдем, Люка, я не могу больше здесь находиться! Я не могу допустить быть под крышей, под крышей…

— Да не переживайте так, Степан Степанович! — В мальчишеском голосе Ракова тоже слышалась легкая насмешка. — Это же не оскорбление, а так — абстрактный спор. Человеческие побуждения — они неисчерпаемы, как строение атома, сколько ни расщепляй, можно идти еще дальше.

— Не надо нам ваших софизмов! — сказала Люка. — Чистые намерения — они всегда останутся чистыми. И не ожидала я, Иван Иванович, что вы станете заступаться за вашего молодого гостя, который пришел и сразу наговорил грубостей. Зачем? Поссорить нас со Степой? Не выйдет! Степа мои мысли знает, как свои, он во мне не усомнится!

— Не усомнюсь и повторю снова: ты меня спасла!

34
{"b":"201855","o":1}