Гияс–ходжа был поражен неблагодарностью своей юной жены, которая в первые же дни революции ушла из великолепного жилища, ушла совсем…
В коридоре своего дома Гияс–ходжа встретил Саодат — бледную, дрожащую, но преисполненную решимости. Даже в неверном сумраке он видел, как блестят ее полные ненависти и отвращения глаза, обращенные на него…
Гул канонады, гневные крики восставшего народа доносились и сюда, в отдаленный квартал Бухары. По коридору метались слуги. Плакали женщины.
Гияс–ходжа не сразу сообразил, что значит присутствие здесь жены в выходном платье.
— Саодат!
В возгласе его не звучали, как подобало, повелительные ноты. Это был стон человека, терявшего любимую женщину. Гияс–ходжа любил Саодат. Иное дело, — он никогда не искал ответной любви, он даже не понимал слово «взаимность».
Саодат молчала, дыхание с шумом вырывалось из ее груди.
— Любимая, ты испугалась смятения в городе?
Гияс–ходжа цеплялся за последний луч надежды. Он понимал, что говорит совсем не то, что надо, но через силу продолжал:
— Не бойся, я защищу тебя. Я спасу тебя. Кони готовы, мы уедем далеко…
Побледневшими губами Саодат проговорила:
— Я ухожу. Совсем ухожу…
Тогда духовный владыка, слово которого еще недавно было законом для правоверных, начал умолять. Снова и снова, нежно и мягко он говорил о своей любви. Ни единое слово угрозы не сорвалось с его губ, хотя временами ярость душила его. Он унижался, просил…
— Моя любовь неизмерима… Разве я хоть раз, хоть на пылинку обидел тебя, Саодат? Разве я отказывал тебе в чем–нибудь? Разве не было у тебя всего, о чем мечтает первая жена эмира?..
Саодат не слушала его. В глазах ее стояли слезы.
— Вы… Я не переношу вашего лица, я боюсь вас.
— Опомнись, Саодат! Я люблю тебя.
— Что знаете вы о любви? Вы спрашивали меня, люблю ли я вас? Сердце мое расплавилось от стыда.
— Саодат!
— Подковами сапог вы топтали мое тело! Вот ваша любовь…
— Поостерегись! Ты забыла о пылавших недавно на улицах города кострах? Ты забыла о несчастных, осмелившихся уйти от мужей, открыть лица? Разве не прибегала ты ко мне в безумном страхе, слыша отчаянные вопли сжигаемых заживо? Одумайся! Или ты хочешь, чтобы и с тобой так поступил народ? Ты едешь со мной!
— Не пугайте меня народом. Кто подговорил народ сжечь несчастных? Имамы и ишаны…
— Ты не уйдешь!
Она шагнула прямо на Гияс–ходжу. Она прошла мимо него, трепещущая от страха. Но он не тронул ее, он не посмел к ней прикоснуться. Он не приказал слугам задержать беглянку. Бессильно опустился Гияс–ходжа на циновку, устилавшую пол, и прислонился горячим лбом к холодной штукатурке стены.
…Костер потух. Только временами разгорались красные огоньки углей. За стенами хижины ровно гудел ветер. В дымовом отверстии шуршали камышинки.
Молчание нарушил Николай Николаевич:
— Этот Гияс все время за нами ехал, путался под ногами. Я думал, что он просто басмаческий шпион. А? Как вы думаете?
Кошуба не ответил.
След Кудрат–бия был потерян…
Теряли его уже и раньше, но тогда встречные дехкане охотно показывали дорогу, по которой ускакали басмачи. Сейчас же местность стала дикой и пустынной. На много верст кругом раскинулись заросли серебристой джиды, тополя и колючего кустарника, перемежаюшиеся с Камышевыми болотами. Дорога сузилась, превратилась в тропинку. Нигде ни души. Круглое красное солнце спускалось в молочную жижу тумана.
Ехали молча. Над болотистыми тугаями висела тишина, только чавкали в черной грязи копыта лошадей да слышалось сердитое пофыркивание.
Вытянувшись в линейку, двигались на почтительном расстоянии от Санджара бойцы. Они страшно устали, но ни одного слова недовольства не раздавалось, хотя ехали без отдыха уже много часов.
Впереди покачивался на гладком холеном коне мрачный, свирепый на вид бородач. Под его страховитой внешностью таится душа ребенка. Дехканбай — добродушный весельчак, любитель чайханы, хорошей песни и дружеской беседы. Еще недавно он был, как сам говорит, «ничем». Тот день, когда семья его ела плов с мясом, был большим, радостным праздником. У него, хотя его и назвали при рождении баем, — не было ни земли, ни быков, ни плуга, не было даже кетменя.
Дехканбай был издольщиком. Весной он приходил к помещику и стоял на дворе около верблюжьей конюшни, сложив руки на животе. Шел дождь, шел снег, было холодно, а он все стоял и ловил взглядом, не покажется ли «его бекство» в дверях михманханы. А когда помещик появлялся, Дехканбай подбегал к нему и, переламываясь пополам, кланялся в пояс.
— Что делать? — вспоминал Дехканбай, и картины недавнего прошлого бежали перед ним чередой. — Что было делать? Я был ничтожнее грязи на сапогах хозяина богатства, и я рад был слышать, когда он говорил мне: «А, Дехканбай, ты пришел? Хорошо, хорошо! Только год плохой. И я, пожалуй, не буду сеять. Одни убытки. Но бог велит быть милостивым, и я хочу дать тебе кусок хлеба. Начинай пахать. Шестая часть урожая — твоя». Эх, и бай был у нас!.. Но что было делать с этим жадным волком?
Дехканбай шел в хлев, надевал ярмо на байских быков. Вспахивал девять–десять десятин земли. Засевал их рисом, хлопком, дынями, арбузами. А осенью на току делили плоды трудов Дехканбая. Приезжал господин дехканских душ — помещик. Из каждых шести мешков зерна пять он увозил на своей арбе. А из оставшегося урожая приходилось платить подать бекскому сборщику налогов и за себя и за бая. «У нищего украли грош», — говорили в народе.
В год плохого урожая помещик чернел лицом. На Дехканбая сыпались проклятия. Вся тощая жатва попадала в байский амбар. Ничего не получал издольщик, а ведь надо было целую зиму и весну кормить семью…
У Дехканбая басмачи не убили ни жену, ни мать, ни детей. И воюет он не из мести. Нет! Он знает только, что басмачи защищают баев и помещиков, хотят заставить таких, как он, работать снова на богачей. Не будет этого! Клятву он дал великому Ленину, что не будут баи больше сидеть на спине трудового люда.
В двух шагах от Дехканбая ехал приземистый некрасивый, с широким лицом, узенькими глазками и длинными рыжими усами Нурали. Он ферганец. Десять лет назад, в голодный год, он попросил у бая в долг сто рублей. Но снова случился неурожай, семья голодала, дети умирали один за другим. Сам Нурали ходил с пустым животом. После многих слезных просьб бай деньги дал, но у судьи записал в долговую расписку в залог все шесть танапов земли Нурали, его мазанку, паласы, одеяла и даже колыбель. В расписке было сказано, что через год Нурали должен вернуть четыреста рублей (а не двести). Через год рассчитаться с долгом не удалось. Еще через год сумма возросла до четырехсот восьмидесяти рублей. Нурали прогнали из дому с женой и пятью ребятишками. Так и батрачил с тех пор ферганец Нурали. За целое десятилетие ничего не приобрел, ничего не заработал. Из пяти детей трое умерли, родилось еще двое. Жена стала совсем больной… Боец Нурали воевал хладнокровно и спокойно, с полным равнодушием к смерти. Пощады врагу он не давал.
Мумин был музыкантом. У него тоже не было личных счетов с басмачами, но с первых дней бухарской революции он стал в ряды вооруженного народа. Его отец, его дед, прадед, братья — все были музыкантами и состояли в цехе музыкантов города Бухары. Главный цеховой старшина Мирзо–бобо посылал Мумина на свадьбу, той, семейные торжества. За каждое свое выступление музыкант получал копеек восемьдесят, рубль, да и то, если пресмыкался перед богатеями. Половину заработка приходилось отдавать Мирзе–бобо, якобы в пользу цеха. Заработанного не хватало на жизнь. Чтобы поправить свои дела, музыканты ходили по улицам и дворам и выпрашивали подаяние. И хоть на Востоке и говорят: «Музыканты — радость народа», но на самом деле и Мумин и его родственники мало чем отличались от нищих…
Боец отряда Абдурасуль, по прозвищу Стрела, работал на Каганской бойне Шаревского. За все тридцать два года рабочей жизни он не имел ни одного выходного дня, если не считать дня женитьбы. В праздники и по пятницам работали, как всегда, в грязи, смешанной с кровью, в зловонных испарениях. Зарабатывал Абдурасуль шестнадцать рублей в месяц, и многие ему завидовали. Но труд был изнурительный. После обеда в понедельник он шел на бойню и, не отрываясь, работал до среды. Двое суток он был на ногах и не имел права прилечь и закрыть глаза хоть на минуту. В четверг Абдурасуль снова шел на работу и возвращался домой только в субботу вечером. Затем снова выходил на работу в воскресенье. Так рабочие бойни из трех ночей спали только две. Шесть мясников должны были за двое суток убить и разделать триста баранов или тридцать–тридцать пять лошадей.