Потом наступило утро. Жанна пересчитала деньги. Она высчитала, что их хватит еще на две недели, если только она не будет обедать. Жанна вышла на улицу и купила булку. Потом она понесла в контору газеты объявление: «Ищу переписки или другой работы. Знаю французский и русский. Номера „Крым“, Рождественский бульвар, 18. Ж. Ней». Она прожила еще четыре дня в этой темной комнатке. Она ждала. Она грызла хлеб. Она писала письма Андрею. Ночью иногда она плакала. На пятый день ей дали письмо: «Просят явиться в лестрест от трех до четырех часов к товарищу Нейхензону». Тогда, впервые после того, как она покинула Париж, Жанна улыбнулась.
Уважаемый воротила лестреста, товарищ, гражданин, а для торговцев лесом, для жены и для лакеев «Ампира» господин Нейхензон получил письмо Халыбьева неделю тому назад. Он довольно долго раздумывал над ним. Письмо явно распадалось на две части: на просьбу и на обещания. Просьб без обещаний Нейхензон не признавал. Это могут себе позволить только нищие, да и те, слава Богу, усилиями милиции исчезают с московских улиц. Все остальные люди, прося, должны обещать. И если бы Халыбьев, после ламентаций касательно одной зловредной особы, поставил бы точку, Нейхензон несомненно отправил бы его письмо в корзинку, вместе с наивным прошением какого-нибудь провинциала, жалующегося на злоупотребления. Но Халыбьев знал сердце своего лучшего друга. Пять-шесть строчек насчет скорого приезда, капитала и концессий были написаны отнюдь не даром. Перечитав их внимательно, Нейхензон послал курьера в адресный стол, чтобы справиться об известной особе. Но Жанны тогда еще не было в Москве. Несколько дней спустя Нейхензон, просматривая лениво «Известия», напал на маленькое объявление. Фамилия «Ней» приятно пощекотала его круглый носик. Она уже была связана в его представлении с аппетитными концессиями.
Дело было устроено в четверть часа. Нейхензон предложил Жанне готовое место. Правда, это немного далеко от Москвы. Глушь. Вологодская губерния. Зато великолепные условия. Проезд оплачивается туда и обратно. Культурная работа. Жанна будет заниматься в крестьянской школе. Милые люди. Ну, словом… На вопрос Жанны, сможет ли она в любое время бросить службу, если ей нужно будет внезапно вернуться в Москву, Нейхензон ответил даже непониманием. Конечно же! Ведь теперь не девятнадцатый год. Железные дороги работают исправно. И Жанна доверчиво поблагодарила Нейхензона. Хорошо. Она готова завтра же выехать.
Когда Жанна ушла, Нейхензон тотчас же сел писать письмо своему представителю, некоему Каботинскому. Он писал ему кратко и повелительно. С Каботинским нечего церемониться. Этот плутишка и мелкий взяточник, уж четыре раза сидевший в губернской тюрьме и каждый раз оттуда выходивший сухеньким, весь в руках Нейхензона. Он является одним из тех трудолюбивых мошенников, которые, сидя в лесной чаще, позволяют Нейхензону, сидящему в уютном кабинете, обращать такую несъедобную вещь, как лес, в разварную «ампировскую» осетрину. Нейхензон сообщал, что новая конторщица должна остаться в участке Каботинского. В Москве она только мешает порядочным людям. Остальное зависит от сообразительности самого Каботинского. Вот и все.
Кончив письмо, удовлетворенный Нейхензон отправился домой. Как бы ни хороши были обеды в «Ампире», они казались грубой прозой по сравнению с кулинарным вдохновением мадам Нейхензон. Раз даже в мрачные дни военного коммунизма один дух ее оладьев-миланез свел с ума Халыбьева, то можно себе представить, что подавалось теперь к столу почтенного воротилы лестреста. Какие паштеты! Какой индюшонок! Нейхензон трогательно кушал индюшиное крылышко, а докушав его, он стал потирать колени жирными белыми ручками, напоминавшими по материалу самую нежную индюшатину. Он был счастлив. Он достиг жизненного успеха. Он оказался умней Халыбьева. Он не бежал, не испытал дорожных неприятностей, не потерял обстановки. Он только сидел четыре года, сидел, не дыша от страха, и он пересидел революцию. Его жена носит снова котиковое манто. Его дочка Рива учится английскому языку и далькрозовской гимнастике[64]. Он действительно счастлив. Такой вкусной индюшки сейчас никто не ест. Но вот почему Ривочка мало кушает? У нее плохой аппетит. Надо позвать доктора. Может быть, она на сон читает нехорошие книжки? Может быть, ей уже пора замуж? Может быть, у нее не действует желудок?
— Ривочка, золото мое, почему же ты не доела индюшечки?
Рива ничего не ответила. Она только взглянула на отца печальными черными глазами. Вероятно, у нее действительно болел живот. Но, увидав ее взгляд, Нейхензон вспомнил доверчивые глаза конторщицы, то есть известной особы. Нейхензон подумал: она еще совсем ребенок, вот как Ривочка. Этот негодяй Каботинский ведь замучает ее. Нейхензон, растроганный и индюшонком, и семейным уютом, даже пожалел Жанну. Но тотчас же он опомнился: глупо! Мало ли несчастных людей? Если всех жалеть, то не хватит сердца. А сколько убито, не дай Боже, на войне? А сколько умерло от тифа? Он сам, Нейхензон, был тоже несчастен, а если он теперь выкарабкался, так нечего расстраивать себя всякими глупостями. И, забыв о Жанне, он, дрожащим от нежности голосом, проговорил:
— Ривочка, золотце мое, ну, скушай еще немножко, ну, скушай еще кусочек! Это же вкусно, это пупок!..
Глава 36
ПОЧЕМУ В ТЮРЬМАХ ПОРОЙ НАРУШАЕТСЯ ТИШИНА
В камере номер девяносто семь, в четвертом корпусе тюрьмы Санте, где содержались особенно важные подследственные арестанты, сидел «интернациональный бандит», точное имя которого так и не удалось установить господину Эли Рено. Аккуратно подметал он пол камеры и чистил медную миску.
В камере было так тихо, как никогда не бывает на воле, даже в осенние, тишайшие вечера. Это была искусственная тишина, тщательно обдуманная и хорошо приготовленная, — произведение искусства. Начальник тюрьмы недаром гордился тишиной. Он любил говорить своему помощнику: «Ходите тихо, никогда с ними не разговаривайте, наказывайте их бесшумно, заставьте их забыть все звуки». И заключенные в четвертом корпусе действительно забывали все звуки мира. Иногда по ночам они топотом разговаривали сами с собой или же кашляли, чтобы прервать эту невыносимую тишину. Но говорить долго с собой нельзя: тогда начинает казаться, что сходишь с ума. Арестанты замолкали, и едва потревоженная тишина снова водворялась в камерах. Они мечтали о мухах, которые летают и жужжат. Но окна камер не открывались. Камеры проветривались особыми вентиляторами, и поэтому даже мухи не могли нарушить замысла начальника тюрьмы. Когда кто-нибудь, не выдержав, начинал кричать, надзиратели тотчас же зажимали ему рот и отводили в изолятор, где стены поглощали все звуки, где отчаявшийся мог в волю кричать и метаться.
Арестант номер девяносто семь, обвинявшийся в предумышленном убийстве, сидел уже третий месяц. За все это время он не слыхал человеческой речи, если не считать допросов, когда с ним беседовал скептический господин Эли Рено. Он не знал, кто с ним находится рядом. Дикой казалась мысль дать знать о себе на волю — ведь он даже не видел надзирателей. Три раза в день раскрывалось оконце и появлялась миска с супом или с кофе. Людей не было. Устройство стен и дверей говорило о том, что кричать бесполезно. Его не услышат. Один раз, когда его вели на допрос, он все же остановился в длинном коридоре и крикнул:
— Кто-нибудь, передайте на волю коммунистам!..
Но тотчас же большой фуляровый платок надзирателя вошел в его рот. Он не окончил. Господин Эли Рено насмешливо спросил его:
— Не будете ли вы здесь также разговорчивы, как в тюремных коридорах?..
Он не мог снестись с людьми, оставшимися на воле, и это мучило его. Он хотел сообщить товарищам в Париж и в Москву, что «интернациональный бандит», которого хотят судить под именем Николая Цисласа, судить за убийство, — коммунист Андрей Лобов. Он хотел передать им, что благодаря каким-то непонятно подстроенным уликам гибнут партийные деньги — восемьсот тысяч франков и гибнет еще жизнь, жизнь одного партийного работника. Но он не мог этого сделать. Архитектор хорошо построил тюрьму. Начальник тюрьмы хорошо управлял ею. Андрею были предоставлены только два собеседника, равно безразличные к его словам: тишина и господин Эли Рено.