Папаша — Нюре:
— Овца! Морду от мужа воротишь, а у самой небось коленки млеют. Вот погоди — научит.
Учил. Научил. Потом продал дом. Кнопки для сыра — и те заложил. Ушел, небрежно подернув плечами:
— Брак — это рабство. Зачем друг за друга цепляться?
(Нюре остались лишь лифчики под «валансьен».)
Другие — от часовых до сезонных. Когда же встретил Машу, был верен идеям, но сильно поношен. Тридцать восемь всего, а ко многому больше негоден. Возможно, наследственность или шампанское «Мумм» (ведь дом самотечный истек не минутной струей — многолетним ключом «трипль сэк»). Словом, ни души, ни патентованные капли не помогали.
Маша знала весну с подоконника, бумажные розы и чужое счастье: двоих у окошка напротив, оперу «Травиата» (у Солодовникова)[4] и еще, самое главное, что когда-нибудь может быть это.
Увидав Валентина Александровича, оправила передник, сказала глупость (погода и моды), прокляла розы и подоконник («ведь он — образованный!»). Потом послушно, как заказчице вздорные розы, отдала ему жизнь.
Он взять не мог, слишком много брал, объевшись — истек, но все же не хотел успокоиться, ерзал и, тешась, о духовном родстве лопотал, туманно — совсем Метерлинк.
А Маша смущалась — он тискал, слабея, хихикал, потом, щурясь перед зеркалом и брюки свои натянув осторожно, чтобы не смять складок, шел в Английский клуб.
Закутавшись в клетчатый теплый платок, лежала; все это не то! не то! И компрессом жег щеку замокший от слез платок.
Сказал ей:
— Ты останешься девушкой — это гораздо изящней. Взять все до конца — какая пошлость! Я так уважаю твое девичество…
И, тихо хихикнув, прижал.
— Я так уважаю…
И розы в трюмо, бумажные, грязные розы, шуршали:
— Конечно! Как в Англии…
Неделями Маша ожидала двойного звонка. Завивала папиросную бумагу, думала:
«Я его недостойна, он рыцарь».
И марала слезами линючие, тусклые розы. Потом приходил, подвешивал брюки, хихикал, снова руки шарили, и звал к далекому Ницше, и никем не отпитая женская нежность переполняла каморку, Еропкинский, мир.
А он объяснял приятелю, секретарю газеты «Курьер»:
— Простенькая, но не говорите…
Шли вместе к «Омону». Секретарь ворчал:
— Я ученых люблю. Чтобы все номера из Парижа. Довольно родной самобытности!
Валентин Александрович соглашался, но все-таки скромно добавлял:
— В простоте — своя прелесть.
И, выходя на Садовую, где гнилые листья пахли гарью, не зная, что делать с собой, чуя уже старость и легкий сгиб в пояснице, садясь в пролетку с верхом, чтобы не видеть, не слышать, кричал:
— В Еропкинский!
Так Курбова могло и не быть. Не должно было быть. Ужасно! Что делал бы секретарь Цека? Не Ялича же, чистюльку такую, гнать на работу в чеку! Но выручил случай — восьмерка.
В Английском клубе играл Валентин Александрович Лидов с Завалишиным (крупный подрядчик) в железку, играл — заигрался… Условие: на месте расчет. Проигрался изрядно, одно спасенье: сорвать банк.
— Беру! Прикупаю!
Восьмерка!
Завалишин мелком поскрипел. И голос у него скрипучий, несмазанный голос. Завалишин отводит, Завалишин не шутит:
— Милейший!..
Ведь будет скандал, старшины, исключение.
— Закусить не хотите?..
Вместе за столиком. Вдруг Лидова осенила дивная мысль. (Бывает: Ньютона в саду, Бонапарта в крестьянской избе.) Взглянув на засохшие толстые губы счастливчика, Лидов вдруг вспомнил: есть Маша, а это ведь стоит нолей на зеленом сукне.
— Заплатить не могу… Впрочем, хотите девочку?..
Подрядчик презрительно скрипнул:
— Считать не умеете, вот что! Да на Тверском любая — за красненькую. Благодарствую — сам найду.
Но Валентин Александрович умеет считать.
— Вы меня не поняли. Я вам не девку — честную девушку предлагаю.
И, пальцем вкусно причмокнув:
— Оказия! Целка!
Завалишин взглянул недоверчиво, — его не надуешь, — откуда такая? Сам Лидов известный бабник — конечно, подвох! Не поверил, но все же взволновался.
Человек, изогнувшись, шептал:
— Прикажете антрекотик?
Не верил:
— Извольте платить!
— Парфе а ля франс!
А где-то под ложечкой ныло: «Целка!» Валентин Александрович пил, и юлил, и молился над застывшей сальной тарелкой: «Дай Боже, дай Боже, чтоб ему захотелось того!..» И, выпив изрядную дозу мадеры:
— Поверьте! Услуга — другу. Невинность! Я знаю, что вы далеки от искусства, но вы ведь слыхали — мадонна! Экстаз! Беатриче!
Завалишин не выдержал:
— Врете! Неужто такая?
— Ей-Богу!
И дрогнул:
— Но как же вы прозевали?
Как было? Выпил ли Лидов не в меру мадеры или очень боялся скандала, старшин, исключения, хотел убедить, увести, ноли зачеркнуть? Нет, просто попало в точку.
— Я?.. Видите ли, я неспособен…
От попранной гордости, от мужской обиды, от всей своей, уже трехлетней, муки, перед подрядчиком, перед лакеями на манишку, смятую за ночь, заплакал, громко, по-детски, сморкнулся, вышел. И долго в уборной, у кафельной стенки, всхлипывал, как мальчишка, строго наказанный, забытый, ненужный.
Вошел Завалишин:
— Согласен. Едем.
Подрядчик торопился, не мог попасть в рукава енотовой шубы — извинялся швейцар. Лихачу:
— Живее!
Двойной звонок. Маша проснулась, кинулась к двери. Вот точно ей снилось: Царицыно, лодка, и милый веслом подгребает упавший платок.
— Мой друг, Завалишин.
— Ах, я не одета!..
Завалишин усмехнулся:
— Оно и лучше: меньше работы будет.
Валентин Александрович суетился, а вдруг Маша не согласится, отрежет, откажет, тогда… тогда…
И вставало одно: тогда скандал.
— Машенька, я хочу поговорить с тобой.
В соседней комнате:
— Видишь ли, я проигрался. Азарт — великое чувство. В нем красота порыва. Восьмерка вышла — перекупил. Завалишину должен. Одно осталось…
И вынул браунинг.
— Валенька, что вы? Господь с вами!
Видит, уж видит страшную рану.
— Ты можешь помочь мне. Я чист, я невинен, я даже таких слов не знаю. Но вот Завалишин — весьма ординер. Как жаль, что ты не понимаешь по-французски — язык Мопассана! Словом, ты с ним должна остаться вдвоем и кое на что согласиться. Что тебе? Как говорит мой приятель, философ большой, Ксюнин — ничего не убавится, красота останется. Мы будем снова невинны, как дети.
У Маши все завертелось — розовые розы, шапка с ушами Завалишина, милые руки, вспорхнувшие прочь. Потом прояснилось, остались лишь руки.
— Валентин Александрович, если для вас — я могу.
Хотелось еще одно слово: «люблю», боялась: «любовь — мещанство», но все же не сдержалась, руку его схватила (не ногти — рубины) и, преклонившись, поцеловала.
— Я вас не обязываю. Выше всего свобода. Но здесь поставлена на карту (проклятая карта — восьмерка!) моя честь!
Довольно. Все обошлось хорошо. Завалишин дает расписку.
— Спокойной ночи. Я не стану стеснять вашей свободы.
Вышел. Остался Завалишин, скрипучий, сухой. Торопился, не знал ни Ницше, ни свободы. Навалился, схватил, закусил жадно, как виноградину, раздавил. Ботиком топнув, ушел.
Мокрый платок: «Не то! Не то!»
Валентин Александрович никогда не вернется. Что без девичества Маша? Глупенькая мастерица. У него — гувернантка, деликатная, из Женевы.
Так кончилась ночь. Нет, не конец, а начало.
В бурой каморке, под хрип и скрип, и досок скрип, и смех скрипучий, был мир еще: за домом — ветер, тучи, за тучами — высоко — звезды и, на кровати, от позора и от любви, от перекупленной восьмерки начало человека — Николая Курбова.
3
Валентин Александрович действительно к Маше больше не пришел, хоть знал он, что вечер в клубе кончился карточным сыном — Колей.
Раз лишь, года три спустя, выиграв порядком, выйдя один на мороз, вспомнил: восьмерка, лихач, на пальцах горячие губы. Вернулся. Вложил сторублевку в конверт, приписав: «Духовному сыну на елку. Расти свободным, широким, терпимым!»