На одну секунду тишина, царившая в четвертом корпусе, была нарушена. Арестант номер девяносто шесть и арестант номер девяносто восемь проснулись от громкого крика. Слов они не поняли. Слова были на чужом языке.
Андрей, надрываясь, кричал:
— Не приезжай! Слышишь. Не приезжай!
Немедленно в камеру вошли надзиратели, бережно обмотали лицо Андрея полотенцем и отвели его в изолятор номер три. Они не били, они даже не толкали его. Они его ласково сопровождали, как маленького ребенка. Они знали, что арестанта номер девяносто семь, по всей вероятности, казнят. А на голове, которую вскоре отрежут, не должно быть синяков.
В изоляторе было темно. Закусив рукав, Андрей бессмысленно шевелил губами. Он хотел сказать: «Жанна, милая, смуглая, не приезжай. Тебя здесь убьют». Но он помнил, что имени ее нельзя произносить. Он только шевелил губами. Начальник тюрьмы мог радоваться. В изоляторе, в коридоре, в камерах, во всем четвертом корпусе, где сидели люди, ожидавшие смерти, было тихо. Очень тихо.
Глава 37
О ВЕРБЛЮДАХ, ТАКЖЕ ОБ АГЛАЕ
Какая же она, однако, вместительная, эта непонятная чаша! Полгода прошло с тех пор, как ее переполнила последняя капля. Много новых капель прибавилось за это время, и все же, вопреки логике, для них нашлось место. Сердечная мышца по-прежнему сжималась, гнилые зубы пережевывали пищу, легкие, изрытые кавернами, вбирали кислород. В квартире тридцать четвертой все еще жила чахоточная женщина, пугая кашлем дворовых мальчишек. Она жила, хотя у нее уже не было одного легкого. Она жила, хотя у нее больше не оставалось надежды. Она жила, хотя чаша и была полной. И если люди удивляются выносливости верблюдов, шагающих по пустыне без капли воды, если их поражает дождевой червяк, который, рассеченный на две части лопатой садовника, все еще продолжает существовать, то жизнь Аглаи, право же, заслуживает изумления.
Москва теперь уже не голодала. Москва быстро оправлялась. На Тверском бульваре собирались даже строить новый дом. Обыватели поздравляли друг друга с исправленными клозетами. Американские корреспонденты пугали своих читателей описанием парадов на Красной площади. Люди же, обыкновенные, маленькие люди, не те, что делают историю, нет, те, из кого она, эта мудреная история, делается, ожили. Если бы этим маленьким людям когда-нибудь позволили сочинить свою собственную конституцию, они бы украсили ее самыми неожиданными параграфами. Они бы, наверное, декларировали много достаточно эксцентричных «свобод»: свободу дышать, свободу спать, свободу есть, жевать, пережевывать, переваривать, может быть, даже свободу ходить в исправленные, слава Богу, клозеты. И вот теперь они получили все эти свободы. Они, разумеется, радовались. А рядом с ними спокойные, сухие, новые люди делали свое дело. Для них дом, который собирались строить, был не уютным гнездышком, но опорной базой, нужной каким-то рабочим, сражающимся на Руре. Среди больших или маленьких людей, занятых своими большими или маленькими делами, существовали, однако, и вовсе лишенные какого бы то ни было дела люди. Это были щепки срубленного леса, не сожженного, то есть не умершие от голода или от сыпняка, а медленно гнившие в грязных каморках огромного города.
Если десять верблюдов проходят по пустыне, если девять из них доходят до оазиса, а один падает в пути, глупо винить пустыню. Пустыня на то и пустыня, чтобы быть знойной и безводной. Верблюды на то и верблюды, чтобы уметь обходиться без воды. Люди на то и люди, чтобы жить, а никто ведь не скажет, что жизнь легче пустыни.
Нейхензон приспособился. Нейхензон кушал индюшиный пупок. Аглая по-прежнему мечтала о селедке, как будто не было ни нэпа, ни червонцев, ни витрин елисеевского магазина.
Андрей, уезжая, поместил Аглаю в «доме отдыха» под Москвой. Там были светлые просторные комнаты. Там поили больных людей густым парным молоком. Но Аглая там не осталась. Она не могла жить среди этих поганцев, за обедом беседующих о литературных фельетонах Троцкого. В «доме отдыха» выхаживали утомленных иродов, чтобы они снова могли, со свежими силами, перегонять детей в комсомольскую веру. Ей казалось, что даже блинчики в окаянном доме пекутся на змеином сале. И, промучившись неделю, Аглая сбежала в Москву. Она предпочла дымную, сырую конуру большевистским хоромам.
Аглая голодала. Аглая кашляла. Аглая ни о чем не думала и ничего не ждала. Она даже перестала молиться. Когда патриарха выпустили,[65] она собралась было в Донской монастырь на торжественную службу, но раздумала: у нее ведь были свои, кровные счеты с Богом. Она боялась, что не стерпит, и среди богослужения закричит. На нее теперь это находило. Вдруг, среди ночи, она начинала истошно вопить. Хозяева требовали, чтобы она очистила комнату. Мальчишки улюлюкали, когда она выползала на лестницу. Все ждали, скоро ли чахотка сожрет остатки ее легких, скоро ли наконец она умрет. Этого ждала и сама Аглая. Кроме этого, она ничего не ждала.
Иногда наступало просветление. Она вспоминала ясно Андрея. Она вспоминала не ссоры, не муку последних лет, но молоденького, хохластого, как воробушек, Андрея, который танцевал с ней мазурку. Тогда полоумная женщина, с распухшими ногами, с жидкими космами перепутанных, нечесаных волос, принималась танцевать в тесной грязной каморке. Как хорошо, что этого никто не видел! Есть в жизни нестерпимые минуты. Увидав эту мазурку, даже Нейхензон забыл бы пупок. Это всегда предшествовало припадку. Кончив танцевать, Аглая блаженно шептала: «Воробушек, Андрюша!..» Потом она вынимала медальон с портретом дочки Сашеньки и начинала истерически вскрикивать.
На следующее утро она снова ела хлеб и больше ни о чем не думала. Так шли дни, так шли и месяцы.
Так начался и один день, апрельский, солнечный день, когда случилось нечто, глубоко потрясшее омертвевшую Аглаю. Она сразу получила два письма. Первое было от сестры, от счастливой Аси, которая жила в Париже, в мирном Пасси. Ася писала: «Ты знаешь, я всегда была против твоего брака, но раз это случилось, по крайней мере, твой муж должен содержать тебя. И вот ты голодаешь в Москве, а он живет себе здесь припеваючи. Я убеждена, что он живет лучше меня. Я очень мало выезжаю, вообще урезываю себя во всем. Вчера меня пригласил мой друг Харитон Иванович Критин в дансинг „Май Бой“. Это самое шикарное место в Париже. И что же, кого я там вижу? Твоего муженька! Ты только представь себе это!.. Я бы никогда туда не поехала, если бы не этот Критин. А он был с какой-то особой, конечно, из „таких“. Можешь себе вообразить, сколько он тратит на эту содержанку: ведь Париж не Москва! Ты должна требовать, чтобы он тебе высылал посылки. Если „Ара“ кончилось, то по почте. Ведь это же вопиющий скандал! Я бы сама тебе помогла, но я совсем без средств. Не будь Критина, я бы, наверное, очутилась на улице. Я теперь причесываюсь не у куафера, но дома, а в Париже…»
Дальше следовало о парижских прическах, но дальше Аглая не читала.
Она быстро вскрыла другое письмо, как будто ища в нем спасения. Но это было письмо от старой тетки Варвары, принявшей недавно латвийское подданство и переселившейся в Ригу. Что могла сообщить ей тетка Варвара? Что в Риге сливочное масло стоит еще дороже, чем в Москве? Однако, сама не зная почему, Аглая стала жадно читать кряхтящие каракули тетушкиного послания. И она сделала это недаром. Она прочла на четвертой странице то, что ей было нужно. Тетка Варвара писала: «А еще, Аглаюшка, получила я письмо от какого-то твоего знакомого из Парижа, от господина Николая Цисласа, отчества своего он не указал. Так он справляется о тебе, беспокоится, как твое здоровьице и не нужны ли тебе деньги. Я уже ему ответила, как просил он, в город Тулон, до востребования, чтобы деньги слал, потому что если есть у тебя такие покровители, то следует Господа Бога благодарить, а от денег отказываться нечего, не такие теперь времена, вот и здесь масло снова вздорожало, не знаю, право, как живу…»