Так незаметно героизм переходил в уют. Проступала под кожухом высоковская пачка. Пятьдесят — все новенькие, хрусткие. За одну и дров, чтобы согреться лучше Даниила, и спирту чистого, и на Смоленском фунт сала, а еще в запасе сорок девять. От таких предчувствий пузо торжественно вставало дыбом. А бабы? Бабы безвозмездно — за духовные советы. С ними выспится. Спит. Вдруг стук. «Здесь сотрудник Наркомнаца, Наум Скворцов?» Прямо на Лубянку! Ни Кремля, ни пророчеств, ни ночи. Подвал. Мороз (кожух и тот, ироды, снимут). Китайцы — шилом в пуп. Ух!
Наум дрожал и вздыхал, так страшно вздыхал, что Высоков, переживая некролог, дергался, будто у него нервный тик. Пачка томила пузо. Наконец, последнее сомнение: кто знает? Что, если бумажки поддельные, большевистские? Говорили, будто новых не берут, слишком уж скрипучие — вдруг подвох?
Хотел было отозвать Высокова, отдать, отговориться как-нибудь, ну, скажем, ревматизмом. Не успел. В комнату ввалились двое: толстый представительный усач и маленький, кривой, но очень юркий, сразу одним правым глазом ощупавший все, вплоть до пуза Наума, на котором ютилась пачка царских. Решил переждать.
Юркий уже вился возле Кати, гнусавя: «Мамзель». Был это маститый тараканщик, меховщик, то есть специалист по части шуб, а также ротонд, Пелагея. Его биография по-античному проста, ясна, монументальна. В воспитательном — щипки. Парикмахерская Леона, где юный Пелагея, тогда еще Павлуша, два месяца подметал волосы и щеткой скреб зад гостей, выше взлететь не ухитряясь вследствие рокового роста, на третий же самого Леона, то есть Шемухина, основательно обчистив, с выручкой и с прочим, перекочевал в ночлежку, близ Хитрова. Пил важно и еженощно справлял «свадьбы», узнав впервые как слово «мамзель», так и многое иное. Затем — квалификация: форточник. Поймав, избили. Вытек левый глаз. Рукавишниковский. Обучение столярному мастерству и порка с присвистом. Сбежал. Углубление форточничества. Крещение — «Пелагея». Касса. Кутеж. Каникулы в Сокольниках. Раз барышню поймал в лесочке. Галантность изъявляя, шептал: «Мамзель». Угреватое лицо вспотело до сияния лика. Одолел. Для удовольствия давил кобелей. Очень занятно — хрипят и на веревке пенятся, как подбородки в цирюльне Леона. Еще собирал лесную малину и пел от многих чувств: «Полюбила ты, шельма, меня…» Тюрьма. Суд. Арестантские роты. Революция. Один обман! Сгущенность крайняя в квартирах: спят у самых форточек. Кризис. Перешел на шубы. В «Тараканьем» душу отводил: много шельм, все любят, только косые выкладай. На Сухаревке недавно, сбывая лисью ротонду (чудный мех, цельная покрышка), познакомился с Высоковым. Подружились. Славный парень. Денег не жалеет. Предложил, вместо шуб, кое-что. Можно весь «Тараканий» запрудить коньяком: не советские бумажки, — пух говяжий! — нет, настоящие, и царские, и золотые — сколько хочешь.
Там же, на Сухаревке, глотая быстро горячие щи с жирной солониной, приправленные хлопьями падающего снега, разговорился с Игнатовым. Сразу понравился добротностью и дивными усами. Щами торговал, также (для пролетариата) морковным чаем и пирогами с пшенной кашей на изумрудном маслице, всё без обмана. Понюхав, пощупав, Пелагея привлек Игнатова, авансом выдав две царских, полбутылки неразбавленного и фунт изюма. Игнатов не только согласился, но, закрутив усы, стал над своей жаровней в позе по меньшей мере предводителя дворянства, как бы требуя бронзовой рамы. Возгласил:
— Ныне отпущаеши…
После чего, продав по сходной цене остатки охладевших пирожков, сам поспешно долакав из котелка густые щи, собрал орудия производства и отправился с Пелагеей для выяснения деталей.
Раз были щи, и даже с солониной, Игнатова завлекли не царские и прочее придаточное, а исключительно высокие идеи. Стоило взглянуть на усы, в сетях которых должно было запутаться белорыбовское сердце, стоило услышать этот голос, отдыхающий на гласных («Знаете, така-я ба-ба…»), с развалкой голос, чтобы понять — такой не может щи варить, все это превратности судьбы. Действительно, до семнадцатого Игнатов, не снисходя до щей даже в ресторане, заседал над ворохом дознаний, будучи ротмистром особого корпуса, а из жандармского ехал в «Эрмитаж», где ел суп из бычачьих хвостов, по-европейски. Дознания любил уютные, большие, чтобы папки пухли, чтобы арестованных вводили и уводили, как статистов, чтобы были молоденькие — переписку читать, романчик, — ну и эффект, конечно. Как-то, допрашивая девушку, эсерку, которой некий фрукт писал (при обыске изъяли чуть ли не пуд любовных писем): «Малиновка моя», — пошевелил усами, промолвил:
— Мали-новочка моя, девчо-ночка!..
«Малиновочка», вскочив, хлестнула Игнатова по мягкой, к плечу свисающей щеке. Но ротмистр не потерялся, как истый христианин подставил и другую:
— А э-ту по-целу-йте!..
Горячие глазенки. Милый домик на Малой Никитской. Ночью цыганки. Время воистину блаженное! И сразу, без всяких предупреждений, как будто Москва стояла на каком-нибудь Везувии, — конец. Искали. Хотели расстрелять. Увернулся. Может, лучше, если бы расстреляли. Два года голода, обид. «Рассыпные»[38] продавал. Ловил бездомных псов для колбасника на Божедомке. Крал казенные дрова. Даже служил три месяца в каком-то собачьем главке. Все было. Только недавно ожил, встретившись в этом окаянном главке с женой Натанчика, скупающего и продающего (для экспорта) закладные на имения: мадам Натанчик обомлела и в тот же вечер прибыла к Игнатову в каморку, предусмотрительно закутанная в пять платков, ибо Игнатов краденые поленья продавал. Потребовала, чтобы было полное изнеможение. Через две недели Игнатов, имея солидный основной, приобрел жаровню и стал выкрикивать:
— Щей жирных, гражданин, а щей, щей!
Хоть холодно было стоять, хоть часто разгоняли, так что пропадали щи, опрокинутые на снег перепуганными бабами, после ловли сук и пакостей в главке казалось это отдохновением.
Грех жаловаться. Но Игнатов знал другое: идеи, тяжелые, чопорные, как в бальных платьях, похожие на придворных фрейлин, проделывавших перед вдовствующей императрицей серии книксенов: «престолонаследие», «благонадежность», «чинопочитание» и другие. В мире стало невыносимо пусто. На людной Сухаревке Игнатов порой растерянно оглядывался — среди зипунов, шинелей, среди хлама, масла, мяса, золотых колец, вместо витрины нанизанных на синеватые, отмороженные пальцы, среди муки, рухляди и граммофонов он звание искал. Вот эта баба — баба или дама? Дама или попросту жидовка? Тайна. Звания не было, а без него вселенная казалась неназванной, отсутствующей, похожей на груду заржавелых гвоздей, разбитых тарелок, пустых флаконов, драных тряпок, высившуюся рядом с жаровней Игнатова. Все стало бывшим. Бывший ротмистр.
В доме бывшем… Отличия бывшие. Так жить нельзя! Если б даже Игнатова поселили в бывшем «Национале» и дали б кремлевский паек — все равно он не утешился бы…
Чем редко утешался — «Всеобщим календарем» на 1898 год, полученным от старичка за пирожок с пшеном. Читал все имена императорского царствующего дома. Великий князь Сергий Михайлович. Великая княгиня и королева эллинов… Страницы благоухали, как будто на Игнатова, пропитанного духом Сухаревки, льняным маслом и потом, вновь брызжет домашний парикмахер, m-r Эжень, из пульверизатора тройным одеколоном.
Дальше «табель о рангах». На вершине обер-гофмаршал или обер-шенк. Почтительно, но и прилично в середке камер-фурьер. Внизу, юля щенками, тафельдекер, кофешенк и прочие куцые благородия. Куда? Куда же все исчезло? Как Собинов, из рупора грустя: «Куда вы удалились?..»
Но вот еще подпора. На семнадцатой странице. Сколько у какой державы войска. Если все пойдут на большевиков… Брал карандашик и слагал: Абиссиния, монархия, негус, регулярных 36 000; Австро-Венгрия — ее как будто теперь нет, ужасно, даже календарь стал бывшим; Аргентина, республика, может быть, тоже «товарищи» — пропустим; Бельгия, 80 000. Итого уже 116 000… Так засыпал, слегка удовлетворенный.