1965 Евгений Евтушенко. Идут белые снеги. Москва, «Художественная Литература», 1969. Из воды выходила женщина… Из воды выходила женщина, удивленно глазами кося. Выходила свободно, торжественно, молодая и сильная вся. Я глядел на летящие линии… Рядом громко играли в «козла», но тяжелая белая лилия из волос ее черных росла. Шум и смех пораженной компанийки: «Ишь ты, лилия — чудеса!» — а на синем ее купальнике бились алые паруса. Шла она, белозубая, смуглая, желтым берегом наискосок, только слышались капли смутные с загорелого тела — в песок. Будет в жизни хорошее, скверное, будут годы дробиться, мельчась, но и нынче я знаю наверное, что увижу я в смертный мой час. Будет много святого и вещего, много радости и беды, но увижу я эту женщину, выходящую из воды… 1958 Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи. Москва: Молодая гвардия, 1962. К добру ты или к худу… К добру ты или к худу, решает время пусть. Но лишь с тобой побуду, я хуже становлюсь. Ты мне звонишь нередко, но всякий раз в ответ, как я просил, соседка твердит, что дома нет. А ты меня тревожишь письмом любого дня. Ты пишешь, что не можешь ни часу без меня, что я какой-то странный, что нету больше сил, что Витька Силин пьяный твоей руки просил. Я полон весь то болью, то счастьем, то борьбой… Что делать мне с тобою? Что делать мне с собой?! Смотреть стараюсь трезво на все твои мечты. И как придумать средство, чтоб разлюбила ты? В костюме новом синем, что по заказу сшит, наверно, Витька Силин сейчас к тебе спешит. Он ревностен и стоек. В душе — любовный пыл. Он аспирант-историк и что-то там открыл. Среди весенних лужиц идет он через дождь, а ты его не любишь, а ты его не ждешь, а ты у «Эрмитажа» стоишь, ко мне звоня, и знаешь — снова скажут, что дома нет меня. 1953 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995. Казнь Стеньки Разина Как во стольной Москве белокаменной вор по улице бежит с булкой маковой. Не страшит его сегодня самосуд. Не до булок… Стеньку Разина везут! Царь бутылочку мальвазии выдаивает, перед зеркалом свейским прыщ выдавливает, Примеряет новый перстень-изумруд — и на площадь… Стеньку Разина везут! Как за бочкой бокастой бочоночек, за боярыней катит боярчоночек. Леденец зубенки весело грызут. Нынче праздник! Стеньку Разина везут! Прет купец, треща с гороха. Мчатся вскачь два скомороха. Семенит ярыжка-плут… Стеньку Разина везут!! В струпьях все, едва живые старцы с вервием на вые, что-то шамкая, ползут… Стеньку Разина везут! И срамные девки тоже, под хмельком вскочив с рогожи, огурцом намазав рожи, шпарят рысью — в ляжках зуд… Стеньку Разина везут! И под визг стрелецких жен, под плевки со всех сторон на расхристанной телеге плыл в рубахе белой он. Он молчал, не утирался, весь оплеванный толпой, только горько усмехался, усмехался над собой: «Стенька, Стенька, ты как ветка, потерявшая листву. Как в Москву хотел ты въехать! Вот и въехал ты в Москву… Ладно, плюйте, плюйте, плюйте — все же радость задарма. Вы всегда плюете, люди, в тех, кто хочет вам добра. А добра мне так хотелось на персидских берегах и тогда, когда летелось вдоль по Волге на стругах! Что я ведал? Чьи-то очи, саблю, парус да седло… Я был в грамоте не очень… Может, это подвело? Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы, приговаривал, ретив: „Супротив народа вздумал! Будешь знать, как супротив!“ Я держался, глаз не прятал. Кровью харкал я в ответ: „Супротив боярства — правда. Супротив народа — нет“. От себя не отрекаюсь, выбрав сам себе удел. Перед вами, люди, каюсь, но не в том, что дьяк хотел. Голова моя повинна. Вижу, сам себя казня: я был против — половинно, надо было — до конца. Нет, не тем я, люди, грешен, что бояр на башнях вешал. Грешен я в глазах моих тем, что мало вешал их. Грешен тем, что в мире злобства был я добрый остолоп. Грешен тем, что, враг холопства, сам я малость был холоп. Грешен тем, что драться думал за хорошего царя. Нет царей хороших, дурень… Стенька, гибнешь ты зазря!» Над Москвой колокола гудут. К месту Лобному Стеньку ведут. Перед Стенькой, на ветру полоща, бьется кожаный передник палача, а в руках у палача над толпой голубой топор, как Волга, голубой. И плывут, серебрясь, по топору струги, струги, будто чайки поутру… И сквозь рыла, ряшки, хари целовальников, менял, словно блики среди хмари, Стенька ЛИЦА увидал. Были в ЛИЦАХ даль и высь, а в глазах, угрюмо-вольных, словно в малых тайных Волгах, струги Стенькины неслись. Стоит все терпеть бесслезно, быть на дыбе, колесе, если рано или поздно прорастают ЛИЦА грозно у безликих на лице… И спокойно (не зазря он, видно, жил) Стенька голову на плаху положил, подбородок в край изрубленный упер и затылком приказал: «Давай, топор…» Покатилась голова, в крови горя, прохрипела голова: «Не зазря…» И уже по топору не струги — струйки, струйки… Что, народ, стоишь, не празднуя? Шапки в небо — и пляши! Но застыла площадь Красная, чуть колыша бердыши. Стихли даже скоморохи. Среди мертвой тишины перескакивали блохи с армяков на шушуны. Площадь что-то поняла, площадь шапки сняла, и ударили три раза, клокоча, колокола. А от крови и чуба тяжела, голова еще ворочалась, жила. С места Лобного подмоклого туда, где голытьба, взгляды письмами подметными швыряла голова… Суетясь, дрожащий попик подлетел, веки Стенькины закрыть он хотел. Но, напружившись, по-зверьи страшны, оттолкнули его руку зрачки. На царе от этих чертовых глаз зябко шапка Мономаха затряслась, и, жестоко, не скрывая торжества, над царем захохотала голова!.. |