Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995. Качался старый дом… Качался старый дом, в хорал слагая скрипы, и нас, как отпевал, отскрипывал хорал. Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно в нем умирала ты, и я в нем умирал. «Постойте умирать!»— звучало в ржанье с луга, в протяжном вое псов и сосенной волшбе, но умирали мы навеки друг для друга, а это все равно что умирать вообще. А как хотелось жить! По соснам дятел чокал, и бегал еж ручной в усадебных грибах, и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный, кувшинкою речной держа звезду в зубах. Дышала мгла в окно малиною сырою, а за моей спиной — все видела спина!— с платоновскою Фро, как с найденной сестрою, измученная мной, любимая спала. Я думал о тупом несовершенстве браков, о подлости всех нас – предателей, врунов: ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев, и я тебя губил, как столько же врагов. Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден, насмешки над людьми горьки и солоны. Но кто же, как не мы, любимых превращает в таких, каких любить уже не в силах мы? Какая же цена ораторскому жару, когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише, хотел я счастье дать всему земному шару, а дать его не смог — одной живой душе?! Да, умирали мы, но что-то мне мешало уверовать в твое, в мое небытие. Любовь еще была. Любовь еще дышала на зеркальце в руках у слабых уст ее. Качался старый дом, скрипел среди крапивы и выдержку свою нам предлагал взаймы. В нем умирали мы, но были еще живы. Еще любили мы, и, значит, были мы. Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!), когда я разлюблю, когда и впрямь умру, то будет плоть моя, ехидничая втайне, «Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару. Но в суете страстей, печально поздний умник, внезапно я пойму, что голос плоти лжив, и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер. Когда-то я любил. Когда-то я был жив». 1966 Евгений Евтушенко. Ростов-на-Дону: Феникс, 1996. Киоск звукозаписи Бок о бок с шашлычной, шипящей так сочно, киоск звукозаписи около Сочи. И голос знакомый с хрипинкой несется, и наглая надпись: «В продаже — Высоцкий». Володя, ах, как тебя вдруг полюбили Со стереомагами автомобили! Толкнут прошашлыченным пальцем кассету, И пой, даже если тебя уже нету. Торгаш тебя ставит в игрушечке-«Ладе» Со шлюхой, измазанной в шоколаде, и цедит, чтоб не задремать за рулем: «А ну-ка Высоцкого мы крутанем!» Володя, как страшно меж адом и раем крутиться для тех, кого мы презираем! Но, к нашему счастью, магнитофоны Не выкрадут наши предсмертные стоны. Ты пел для студентов Москвы и Нью-Йорка, Для части планеты, чье имя — «галерка». И ты к приискателям на вертолете Спускался и пел у костров на болоте. Ты был полу-Гамлет и полу-Челкаш. Тебя торгаши не отнимут. Ты наш… Тебя хоронили, как будто ты гений. Кто — гений эпохи. Кто — гений мгновений. Ты — бедный наш гений семидесятых И бедными гениями небогатых. Для нас Окуджава был Чехов с гитарой. Ты — Зощенко песни с есенинкой ярой, И в песнях твоих, раздирающих душу, Есть что-то от сиплого хрипа Хлопуши! …Киоск звукозаписи около пляжа. Жизнь кончилась. И началась распродажа. Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995. Кладбище китов На кладбище китов на снеговом погосте стоят взамен крестов их собственные кости. Они не по зубам — все зубы мягковаты. Они не по супам — кастрюли мелковаты. Их вьюга, тужась, гнет, но держатся — порядок!— вколоченные в лед, как дуги черных радуг. Горбатый эскимос, тоскующий по стопке, как будто бы вопрос, в них заключен, как в скобки. Кто резво щелкнул там? Ваш фотопыл умерьте! Дадим покой китам хотя бы после смерти. А жили те киты, людей не обижая, от детской простоты фонтаны обожая. И солнца красный шар плясал на струях белых… «Киты по борту! Жарь! Давай, ребята, бей их!» Спастись куда-нибудь? Но ты — пространства шире. А под воду нырнуть — воды не хватит в мире. Ты думаешь, ты бог? Рисковая нескромность. Гарпун получишь в бок расплатой за огромность. Огромность всем велит охотиться за нею. Тот дурень, кто велик. Кто мельче — тот умнее. Плотва, как вермишель. Среди ее безличья дразнящая мишень — беспомощность величья! Бинокли на борту в руках дрожат, нацелясь, и с гарпуном в боку Толстой бежит от «цейсов». Величью мель страшна. На камни брошен гонкой, обломки гарпуна выхаркивает Горький. Кровав китовый сан. Величье убивает, и Маяковский сам гарпун в себя вбивает. Китеныш, а не кит, но словно кит оцеплен, гарпунным тросом взвит, качается Есенин. Почти не простонав, по крови, как по следу, уходит Пастернак с обрывком троса в Лету. Хемингуэй молчит, но над могилой грозно гарпун в траве торчит, проросший ввысь из гроба. И, скрытый за толпой, кровавым занят делом даласский китобой с оптическим прицелом. …Идет большой загон, а после смерти — ласка. Честнее твой закон, жестокая Аляска. На кладбище китов у ледяных торосов нет ханжеских цветов — есть такт у эскимосов. Эх, эскимос-горбун,— у белых свой обычай: сперва всадив гарпун, поплакать над добычей. Скорбят смиренней дев, сосут в слезах пилюли убийцы, креп надев, в почетном карауле. И промысловики, которым здесь не место, несут китам венки от Главгарпунотреста. Но скручены цветы стальным гарпунным тросом Довольно доброты! Пустите к эскимосам! |