1957 Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи. Москва: Молодая гвардия, 1962. Бывало, спит у ног собака… Бывало, спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит. Потом под пихтою приляжет на куртку рыжую мою и мне, задумчивая, скажет: «А ну-ка, спой!..»- и я пою. Лежит, отдавшаяся песням, и подпевает про себя, рукой с латышским светлым перстнем цветок алтайский теребя. Мы были рядом в том походе. Все говорили, что она и рассудительная вроде, а вот в мальчишку влюблена. От шуток едких и топорных я замыкался и молчал, когда лысеющий топограф меня лениво поучал: «Таких встречаешь, брат, не часто. В тайге все проще, чем в Москве. Да ты не думай, что начальство! Такая ж баба, как и все…» А я был тихий и серьезный и в ночи длинные свои мечтал о пламенной и грозной, о замечательной любви. Но как-то вынес одеяло и лег в саду, а у плетня она с подругою стояла и говорила про меня. К плетню растерянно приникший, я услыхал в тени ветвей, что с нецелованным парнишкой занятно баловаться ей… Побрел я берегом туманным, побрел один в ночную тьму, и все казалось мне обманным, и я не верил ничему. Ни песням девичьим в долине, ни воркованию ручья… Я лег ничком в густой полыни, и горько-горько плакал я. Но как мое, мое владенье, в текучих отблесках огня всходило смутное виденье и наплывало на меня. Я видел — спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит. 1955 Евгений Евтушенко. Мое самое-самое. Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995. Был я столько раз так больно ранен… Был я столько раз так больно ранен, добираясь до дому ползком, но не только злобой протаранен — можно ранить даже лепестком. Ранил я и сам — совсем невольно нежностью небрежной на ходу, а кому-то после было больно, словно босиком ходить по льду. Почему иду я по руинам самых моих близких, дорогих, я, так больно и легко ранимый и так просто ранящий других? 1973
Евгений Евтушенко. Медленная любовь. Домашняя библиотека поэзии. Москва: Эксмо-пресс, Яуза, 1998. В вагоне шаркают и шамкают… В вагоне шаркают и шамкают и просят шумно к шалашу. Слегка пошатывает шахматы, а я тихонечко пишу. Я вспоминаю вечерение еще сегодняшнего дня, и медленное воцарение дыханья около меня. Пришла ко мне ты не от радости — ее почти не помнишь ты, а от какой-то общей равности, от страшной общей немоты. Пришла разумно и отчаянно. Ты, непосильно весела, за дверью прошлое оставила и снова в прошлое вошла. И, улыбаясь как-то сломанно и плача где-то в глубине, маслины косточку соленую губами протянула мне. И, устремляясь все ненадошней к несуществующему дну, как дети, мы из двух нерадостей хотели радость, хоть одну. Но вот с тетрадочкой зеленою на верхней полке я лежу. Маслины косточку соленую я за щекой еще держу. Я уезжаю от бездонности, как будто есть чему-то дно. Я уезжаю от бездомности, хотя мне это суждено. А ты в другом каком-то поезде в другие движешься края. Прости меня, такая поздняя, за то, что тоже поздний я. Еще мои воспринимания меня, как струи, обдают. Еще во мне воспоминания, как в церкви девочки, поют. Но помню я картину вещую, предпосланную всем векам. Над всей вселенною, над вечностью там руки тянутся к рукам. Художник муку эту чувствовал. Насколько мог, он сблизил их. Но все зазор какой-то чутошный меж пальцев — женских и мужских. И в нас все это повторяется, как с кем-то много лет назад. Друг к другу руки простираются, и пальцев кончики кричат. И, вытянутые над бездною, где та же, та же немота, не смогут руки наши бедные соединиться никогда. |