Люди думают, что тот, кто попал в тюрьму, заживо погребен. Конечно, все зависит от вас. Можете сами себя закопать в могилу. Все картины мира, возникающие перед вашими глазами, и все звуки, прошедшие через вашу барабанную перепонку, не затронут струн вашего сердца, как, впрочем, и всего остального. Вы можете оставаться в общем потоке жизни. Но жизнь должна бурлить в глубине вашей собственной души. А иначе вы просто дырявое ведро, в которое сколько ни лей воды — оно останется пустым и никому не нужным. Или будете как засохшее дерево. Как его ни поливай — оно все равно бесплодно.
Нет, течение жизни в тюрьме намного мощнее. Там оно как поток, прорывающийся через узкую протоку. Стремительный, бурный. Смывающий внешнюю оболочку благопристойности, церемоний, стеснительности, лицемерия. Время тебе неподвластно, поэтому ты вынужден хватать каждое мгновение жизни. Ты не слишком богат, поэтому не выбрасываешь даже самую мелкую монету. Тот, кто здоровается с тобой и улыбается тебе сегодня, возможно, завтра окажется от тебя далеко-далеко, за много фарсангов. Поэтому ты должен пройти в один день путь столетней дружбы. Кроме того, вы вместе днем и ночью — как же вы можете обманывать друг друга? Разве вы можете смотреть в глаза друг другу, как на свободе, лгать и знать, что вы лжете оба, и не показывать вида? Иногда человек по одному жесту руки, по особой походке, по выражению лица, по манере курения узнает мысли друга. Поэтому разве можно здесь лицемерить и обманывать других?
Говорю я все это для того, чтобы убедить самого себя в том, что опыт моих лет — это не поверхностные суждения, не одни эмоции. Этот опыт подтвердил мое первоначальное убеждение в том, что люди по сути своей и хорошие — и плохие, и чистые — и отвратительно грязные, и боги — и дьяволы.
И хотя эта истина стара как мир, мы тем не менее все еще в нее не всегда верим. Как только кто-нибудь украдет у вас деньги — один человек из трех-четырех миллиардов разных людей, разбросанных по всему миру, — да, как только один из них украдет ваши деньги, вы тотчас кричите, что все — воры. Как только один из них солгал вам, обманул вас, вы тотчас кричите, что все — лжецы и обманщики. А это если не наивность, то глупость, глупость, которая очень дорого обходится. И нам самим, и другим. Глупость, которая является причиной многих бед.
Из событий этих лет я расскажу только об одном, которое произошло раньше всех и сильнее прочих потрясло меня.
Нас еще не перевели сюда — в государственную тюрьму. И вообще мы не знали, что переведут. Мы были уверены, что все кончится в той, военной тюрьме. Мы — пять-шесть человек — были одной из последних групп. Наших товарищей уже расстреляли. Мы даже слышали выстрелы — они пронзили наши сердца, и единственным утешением было сознание, что та же участь вскоре постигнет и нас.
Наступил последний вечер, мы перестукивались через стену друг с другом — договаривались, какую песню будем петь и какой лозунг выкрикнем. Мы уже вычистили, насколько это возможно, нашу одежду, приготовили на утро чистые рубашки, побрились. Бритв у нас не было — нас брил гарнизонный парикмахер-солдат. И, по правде говоря, я почувствовал даже легкую дрожь в его руках. Обычно он много болтал и перед каждой фразой вставлял: «Дай бог», а в тот вечер был молчалив, ни слова не проронил. Да, тогда-то я думал о своем и не заметил этого, а сейчас припоминаю. Ну вот. Все приготовились. Спокойно и мирно легли спать. «Спокойно и мирно» — это не очень большое преувеличение. С легким беспокойством, немного волнуясь. Как тогда, когда раньше мы готовились рано утром проснуться и отправиться в поход. Или как тогда, когда у нас были маневры в полевом лагере. Во всяком случае, мы не испытывали никакой тревоги, страха, мешающего заснуть или вызывающего во сне кошмар, когда вскрикиваешь, просыпаясь. Умереть на взлете борьбы и веры в идеалы казалось легко. Это не пустые слова — я через это прошел. По правде говоря, сейчас, через столько лет, умирать уже не так просто. Какой-то голос в сердце требует посмотреть, чем все кончится. Но тогда, в молодости, этот внутренний голос молчал — во всяком случае я его не слышал. В театре зритель хочет и может посмотреть, чем кончится спектакль, но актер, захваченный игрой, никогда не замечает, как опускается занавес. Конечно, нельзя осуждать за это зрителя. Ведь он — просто зритель, сидит в зале, на сцене — актеры. Но ведь вся наша жизнь — театр, а мы — актеры. Один играет роль героя, другой — предателя, третий — палача, остальные изображают толпу. Есть, правда, одна разница: тебе не дают роль, ты ее сам выбираешь. Следовательно, от тебя зависит, кем быть: просто одним из толпы, палачом или героем.
Короче говоря, мы договорились обо всем и легли спать. Да, я забыл сказать, что у нас был еще один уговор: кто утром раньше всех проснется, тот разбудит остальных. Чтобы шаги солдат и удары в двери не застали нас врасплох, чтобы у нас оставалось время.
Утром мы разбудили друг друга, оделись и сидели в ожидании. Вскоре послышались шаги солдат, скрежет отпирающихся замков. Но вдруг все смолкло. Наше ожидание затянулось. Не знаю, на сколько минут, но каждая минута казалась вечностью.
Через некоторое время снова послышался шум, но не очень громкий. Дверь моей камеры открылась, и меня вызвали. Меня одного. Значит, собирались расстреливать поодиночке. Это был один из их приемов, последняя пытка, которую они применяли. Это была пытка как для того, кого лишали поддержки товарищей, так и для тех, кто оставался в камерах и слышал выстрелы. Да, палачи на все способны. Просто убить им мало, они хотят сначала сломить человека. Даже за мгновение до твоей смерти они жаждут увидеть твое смятение. В твоей походке, в голосе, в жестах, во взгляде, даже в биении сердца — через стетоскоп врача.
Я поднялся, громко, через стены, попрощался с друзьями и вышел. Но вместо того чтобы посадить меня в фургон и везти на площадь, где расстреливают, меня повели в комендатуру. Наверное, чтобы написать завещание или выполнить какие-то другие формальности. Когда я вошел в помещение комендатуры, я увидел старушку в чадре, съежившуюся на стуле. Услышав шаги, она подняла голову и бросилась обнимать меня. Все это произошло очень быстро, в течение каких-то нескольких мгновений, и в течение этих нескольких мгновений я не узнавал свою мать.
Да, надо все разъяснить по порядку. Когда меня арестовали, моя мать была еще не стара. И во время свиданий не выглядела старой. Она не казалась старой даже во время последнего свидания, когда уже стало известно, что скоро конец. Конечно, она поседела, ослабела, осунулась, и все же она не была старухой. Но сейчас эта женщина в моих объятиях была совсем-совсем старой. Да, кажется, я сказал, что женщина, которая кинулась ко мне, была в чадре. Но нет, впервые я видел свою мать без чадры. К тому же перед чужими мужчинами. Моя мать даже дома, из-за боязни, как бы вдруг ее не увидел кто-нибудь посторонний, не снимала чадры. Но сейчас голова ее не была покрыта. Ее черная чадра, вся в пыли, валялась на полу рядом с ней.
— Мать! Что такое? Что случилось? — я ничего не понимал.
— Убьют, хотят убить, — зарыдала она. — Но я не позволю. Пусть сначала убьют меня, а уж потом тебя.
— Мать, вернись домой, успокойся. Слова уже бесполезны. Дома знают, что ты пришла?
— Нет, я ушла из дому в полночь. Я больше не могла, не было сил оставаться дома. Никому ничего не сказала.
— Тогда скорей возвращайся. Они будут волноваться, тревожиться.
Да, в полночь, бог знает что передумав, она поднялась с постели, вышла из дому и, опять-таки бог знает как, добралась сюда. Когда стало светать, фургон, отвозивший дежуривших ночью офицеров в город, выехал из ворот тюрьмы и отправился в путь по пыльной дороге. Вдруг водитель заметил, как что-то черное упало перед машиной. Он резко затормозил. Шофер и выскочившие из машины офицеры увидели старушку, которая твердила: «Вы везете его, чтобы убить. Убейте же сначала меня, переезжайте меня!» Как ее ни переубеждали, ничто не помогало. В конце концов пришлось пустить ее внутрь, чтобы она сама осмотрела фургон. Заглянув в него, она запричитала: «Значит, уже убили? Значит, уже убили?»