Ник бродит среди множества отделов: электроприборы, фарфор и стекло, галантерея, белье, обивочные ткани, спорттовары, садовая мебель. Он похож на лодку, плывущую против течения, ежесекундно натыкаясь на целеустремленных граждан; все, кроме него, точно знают, что им здесь надо. Настроение у него мгновенно падает; ему кажется, он вот-вот сойдет с ума и наконец погрузится во тьму чистилища, грозившего ему с тех пор, как Элейн выгнала его вон. Этот большой магазин стал точно насмешливой аллегорией этого мира, где всякий знает отведенное ему место. Каждый направляется именно туда, куда нужно: в отдел осветительных приборов или чулочно-носочных изделий, — тогда как он беспомощно барахтается среди людского потока, не ведая ни того, чего ему нужно, ни того, куда ему идти. Это и впрямь на грани неприличного — какая-то абсурдная пародия на жизнь, вот только это и есть жизнь, и он здесь, сейчас и по собственной воле, и не знает, куда идти и что делать.
Кое-где ему видятся вещи из нормальной, обычной жизни. Вот в отделе «Кухонная утварь» такой же чайник, как дома; он обнаруживает, что смотрит на стул — такой же стоит в квартире у Полли. Мимо него скользнула девушка в больших круглых серьгах, какие часто носила Кэт, но он быстро выбросил Кэт из головы — для нее нет ни времени, ни места, о ней не надо думать, ни сейчас, ни, наверное, когда-либо еще. Тут он натыкается на самого себя, поймав в зеркале отражение сбитого с толку мужчины — слишком лысого, слишком старого, — и снова теряет ориентир. Не может быть, это ведь не он… Тем не менее это он и есть.
Возле стола он резко останавливается. За столом сидит женщина — спокойная, выглядит безобидно — и улыбается ему: первый живой человек, которого он увидел в этом проклятом месте. Над головой женщины табличка: служба работы с покупателями.
Возле стола стоит стул. Ник садится. Женщина продолжает приветливо улыбаться. Позже ему будет казаться, что он вывернул перед ней наизнанку душу.
— Уже девятнадцатое, — говорит Соня, — а смета устройства сада для особняка в Суррее еще не готова.
Элейн фиксирует это — скорее дату, а не требуемую смету. И что? — говорит она себе. Что с того, что сегодня годовщина свадьбы? Она каждый год приходит. Как время высадки луковичных или прививки. Ну и что?
Позже, улучив пару часов, чтобы поработать в саду, она смутно припоминает сегодняшнее число и лениво размышляет; Ник редко вспоминал об этом, а если и вспоминал, то непременно путал дату и предлагал устроить праздничный ужин неделей раньше, и ее это вечно раздражало; по правде говоря, она и сама не особенно помнит собственную свадьбу. Как можно так плохо запомнить столь важное событие — не картины, лишь неясные отражения. Шляпа тети Клэр, твердая, как камень, глазурь на свадебном пироге, никак не желавшая поддаваться ножу, Кэт в струящемся зеленом платье.
Элейн высаживает в грунт кустики медуницы и пытается думать о делах насущных. У нее куча работы, но после поездки к Мэри Паккард она чувствует себя дезориентированной, сбитой с толку, ей трудно сконцентрироваться на делах, требующих пристального внимания. И не потому, что она не может выбросить из головы то, что узнала от Мэри Паккард, дело скорее в том, что изменилось ее видение ситуации, и надо к этому приспосабливаться, научиться с этим жить.
День идет своим чередом. Подходит за указаниями Соня, потом приходят Пэм и Джим. Элейн снова улучает минутку, чтобы повозиться в саду; и вот, наконец, после пяти все расходятся, и она остается одна.
Ник выбрал очень удачное время. Элейн приняла ванну и устроилась было в оранжерее; тут раздается звук подъезжавшей к дому машины. Она подходит к парадной двери, а там стоит он с пакетом в руках.
Элейн настолько обалдевает при виде его, что замирает на месте, выдавив из себя: «О…» Полли права, он похудел, во всем же остальном это просто Ник, более того, Ник с вороватым видом, предвещающим долгую тираду в свое оправдание.
— Это шарфик, — объясняет он. — С цветами. Вообще-то, должен признаться, мне помогла его выбрать славная женщина в магазине. Я рассказал ей о тебе, и она решила, что тебе подойдет вот этот, с цветами. По-моему, он итальянский. Шелковый.
Элейн продолжает стоять на пороге, теперь с пакетом в руках. И тут она вспоминает совершенно новую подробность того дня, тридцать три года назад: рука Ника над ее рукой, он надевает ей кольцо. Она вспоминает, как внутренне вздрогнула от осознания, что теперь их двое, что бы это ни значило.
Ник стоит у порога и ждет.
— Что ж, — говорит она, — заходи. — Произнося это, она понимает, что больше он уже не уйдет — и все будет хорошо или, во всяком случае, по-прежнему.
— Помнишь, у меня все шло наперекосяк? — говорит Полли. — Короче, все разрешилось. Честно говоря, это жизнь… Во-первых, я думаю, у нас может быть серьезно. Ну, с Энди. Мы уезжали из города на уик-энд, и все было хорошо. Что? Ну, конечно, секс был замечательный, но дело же не только в этом, так? Знаешь, он так меня понимает. Ему можно рассказывать все что угодно. Он… словом, он не такой, как те, что были у меня до него. О господи… даже говорить о нем так… здорово. Знаешь, по-моему, я влюбилась.
Но это еще не все. Папа вернулся к маме. Во всяком случае, мама разрешила ему вернуться. В пятницу вечером я пришла домой поздно и нашла записку: он сейчас дома, а на следующей неделе приедет забрать вещи. Вот так. Короче, разобрались.
В юности Оливеру хорошо давалась латынь. Периодически ему до сих пор приходят на ум цитаты из Вергилия или Юлия Цезаря. В эти дни он часто вспоминает выражение lacrimae rerum[10] — трогательные слова. Он припоминает, что тогда преподаватель сказал: выражение считается непереводимым. Написал его мелом на доске… и парочку толкований: грусть о чем-то утраченном, мировая печаль. «Правда, не совсем то? — сказал он. — Красивое выражение, особенно в стихах, — и пусть будет, как будет».
Lacrimae rerum. Это уж точно, думает Оливер. Честно говоря, то, что он сейчас испытывает, — обычная грусть и вряд ли сравнится с плачем о падении Трои, тем не менее латинские слова очень подходят к ней и странным образом утешают. Он много раз их вспоминал, а в один прекрасный день сделал экранной заставкой — два слова плавали по экрану его монитора, разного цвета и разным шрифтом красные, пурпурные, желтые, зеленые, жирный шрифт, курсив, Symbol, Tahoma, Times New Roman, — да каким угодно. Он собирал их в охапку и двигал в разные стороны.
В какой-то момент это замечает Сандра и, проходя по комнате и бросив взгляд ему через плечо, спрашивает:
— Что это ты делаешь?
— Балуюсь, — отвечает Оливер. И все удаляет. — Ладно, хватит. Ну, кто займется заказом Ротари-клуба — ты или я?
Глин работает. Конечно, именно этим Глин всегда занимался, и продолжает заниматься и по сей день. Семестр закончился, а значит, можно отдохнуть от студентов и коллег; долгие часы он просиживает в библиотеке и в собственном кабинете, готовя крупномасштабный научный проект, посвященный истории транспортных систем. Он думает о доисторических путях, маршрутах перегона скота и перевозки соли и угля. Думает о проезжих дорогах, водных артериях и зарождении железных дорог; перед его глазами — карта Британии, сеть коммуникаций, слой за слоем, слои копятся, пересекаются, разбивают существующую хронологию в пух и прах. Он не думает ни о себе, ни о Кэт; во всяком случае, он полагает, что не думает о них.
Фотография водворена обратно, в шкаф под лестницей. Глин не желает и не намерен смотреть на нее снова. Конечно, он запросто может ее уничтожить, но уничтожение архивного материала противоречит важнейшим его принципам. Так что пусть лежит.
Глин работает, возится с кипой бумаг — книгами, журналами, гранками, картами. Читает и пишет, поднимает пласты информации, интерпретирует и открывает заново. Даже в минуты отдыха он размышляет о том, что с чем соединяет канал, о маршруте, по которому проложена железнодорожная ветка; когда варит себе кофе на кухне, то представляет целые речные системы на разделочном столике; спускаясь за газетой, думает о соединительных и аварийных маршрутах.