«Мойша Шпулькин, родом из Шклова, по занятию — шпигулянт…»
Когда хозяин немного успокоился, он снова стал рассказывать об ужасах, которые царят в городе: в Иом-кипур солдаты окружили обе синагоги, забрали всех стариков и как они были — без обуви и в талесах — погнали в деревню Киселевичи, где стали всех избивать. На улице в сумерки нельзя показаться, особенно девочкам-подросткам, — столько развелось насильников. Из крепости ежедневно выводят на расстрел пленных красноармейцев. Каждый день то на одной, то на другой улице вспыхивают погромы: солдаты врываются в дома и лавки, грабят, забирают что им нравится и избивают людей. Имена поручика Серба и генерала Милецкого, по приказу которых были расстреляны сотни людей, вызывают у всех ненависть и презрение.
Старик немного помолчал и добавил:
— И вы знаете, что все-таки солдаты тут ни причем. Иногда мы видим: они не хотят этого делать. Но тогда офицеры и фельдфебели начинают кричать: «Чего стоишь, разве не видишь, что это все большевики?!»
Ночь мы провели в маленькой комнатке, на узких девичьих кроватях, осаждаемые наступавшими на нас легионами клопов.
Рано утром я вышел на улицу.
Бобруйск был наполовину уничтожен — сожжен, разгромлен. По тротуарам, прижимаясь к стенам выгоревших домов, бродили горожане. Евреи, в большинстве старики, пугливо перебегали улицы, скрываясь в воротах и подъездах домов. Окна магазинов были заколочены досками, жалкие лавчонки на углах стояли пустые.
Подходя к какой-то площади, я услышал барабанный бой и монотонный напев дудок. С обеих сторон широкого квадрата стояли лошади с коноводами между ними. Холеные, крупные, гнедые познанские кони, пофыркивая, били копытами. Ровной линией перед ними выстроились солдаты, разукрашенные нашивками, бляхами, выпушками и еще чем-то. Почему-то это напоминало мне вывод на арену цирка лошадей берейторами. Через площадь шагала познанская колонна. Двенадцать барабанщиков и двенадцать флейтистов выбивали и наигрывали однообразную мелодию. Солдатские сапоги, — подкованные немецкие короткие серые сапоги, — ударяли в такт. Сбоку, выпятив грудь, шли с мертвыми, каменными лицами фельдфебели. Впереди, сверкая стеклом монокля, выбрасывая прямые, несгибающиеся ноги, маршировал офицер. Только офицеры и фельдфебели носили конфедератки — высокие четырехугольные шапки, все остальные были в немецких железных касках.
Панская Польша показывала полученное ею в наследство лицо немецкого фельдфебеля.
К вокзалу нельзя было подойти ближе чем на пятьдесят шагов. Изгородь из колючей проволоки отделяла его от остального мира. Это был неприступный остров, охраняемый заграждениями и часовыми и по вечерам освещаемый со всех сторон прожекторами. Оказывается, чтобы попасть в вокзал и сесть на поезд, нужно было иметь билет и пропуск из комендатуры. Я решил посмотреть, что делается в бюро пропусков.
Перед маленьким домиком, широко расставив ноги, неподвижно стояли двое часовых в серых немецких шинелях, в железных касках, с примкнутыми к ружьям штыками. Временами открывалась заветная дверь. Молодые, краснощекие, франтоватые писаря выходили, позванивая шпорами, позабавиться. Средь бела дня, на глазах сотен людей, они приставали к женщинам или дергали евреев за бороду.
Иногда, войдя в раж, эти молодчики набрасывались на случайного прохожего и с прибаутками угощали его тумаками. Приглядевшись, я заметил, что в дом никого не впускали. Вдруг очередь зашевелилась, вытянулась и превратилась в прямой неподвижный хвост. Замерли часовые. Исчезли писаря. Раскрылись половинки дверей. К подъезду мягко подкатил высокий немецкий шарабан желтого лакированного дерева на больших колесах. Рядом с солдатом, державшим в вытянутых руках вожжи, сидел офицер, в светлой шинели, в высокой конфедератке, блестя моноклем и сложив руки в белых перчатках на коленях. На запятках стояли два рослых гайдука, держась за спинку сиденья.
Покачиваясь, позванивая саблей, офицер спустился с сиденья, остановился, посмотрел на очередь и крикнул в подъезд:
— Убрать!..
Из подворотни высыпали солдаты с ружьями наперевес. Площадь опустела. Кто-то кричал, кого-то били.
Подпольный Бобруйский комитет только начал разворачивать свою работу. Правда, шла она не плохо. Большевики проникли в типографию штаба «Великопольской Познанской дивизии» и получали оттуда секретные сводки, приказы и директивы. Они добывали бланки для паспортов. У них были свои люди в штабе. Комитет хорошо наладил подпольную связь со Смоленском через фронт. На Муравьевской улице была конспиративная квартира, принадлежавшая двум портнихам. Это были красивые польки, ходившие в конфедератках с белыми орлами и аккуратно посещавшие костел.
Даже сам пан ксендз Нацевич, говоривший: «Школа не сделает из мужика пана, а только испортит», — был о них хорошего мнения.
Но у нас, во избежание провала, было строгое указание прибегать к помощи подпольных организаций только в самом крайнем случае, ибо трудно было узнать, не находится ли кто-нибудь в этих организациях под наблюдением.
В те времена у польской администрации и даже в польской армии за деньги можно было сделать многое. Мы не сомневались, что в польской комендатуре, по самой ее природе, должны были быть люди, торгующие пропусками. Поэтому, посмотрев на пана коменданта издали и вернувшись домой, я заговорил с хозяином о том, нельзя ли приобрести два пропуска в Минск.
Он задумался:
— Дочь Рувима Майзеля живет с комендантом. Но у нее доброе сердце, а польский комендант на то и создан, чтобы брать взятки.
И наш хозяин послал одну из своих дочерей за грешницей.
Она оказалась красивой, бойкой и смышленой девицей по имени Рахиль. Узнав, что мы хотели бы уехать с первым поездом, Рахиль запросила вдвое против обычной цены, которую брала за пропуск.
Присутствовавший при беседе хозяин взмахнул руками:
— Побойся бога, в тебе нет совести!
Грешница подняла указательный палец кверху:
— Половину я отдаю коменданту, четвертую часть старшему писарю. О риске я уже не говорю…
Подъезжаем ночью к вокзалу. Он освещен снаружи, но внутри темно. Пассажирский зал полон, о чем мы догадываемся по кашлю, приглушенным голосам и подавленным вздохам.
На платформе крики, визг, топот ног. Играет гармоника, веселый тенорок поет неприличную польскую песенку.
Временами солдаты вваливаются в темный пассажирский зал. Вспыхивают фонарики, раздается визг женщин.
К утру подают состав, но никого в него не пускают — грузят раненых. Чередой ползут носилки, слышны стоны, ругательства, проклятия. Рядом кто-то рассказывает: вчера пьяные офицеры бросили в атаку кавалерийский полк на наш латышский отряд. Мало кто вернулся. Дорого обходятся солдатам офицерские забавы.
В числе немногих мы попадаем в поезд. В товарном вагоне среди раненых примостились в углу на каком-то ящике. Несколько солдат на снятой где-то половинке двери, положенной на бочку, играют в карты. Познанец, рослый онемеченный поляк, играет молча и сосредоточенно, прикрывая от партнеров ладонью левой руки карты. Легионер, маленький, юркий русский поляк, что-то напевает себе под нос. Третий игрок, в синей французской шинели, «галлерчик», после каждой карты переругивается с познанцем. Поезд идет медленно, в дыму горят буксы. Время от времени легионеры стреляют из вагонов в воздух для развлечения. Тогда поезд останавливается, и в вагонную дверь просовывается сердитое усатое лицо фельдфебеля:
— Пся крев, кто стшелял? — и фельдфебель бежит дальше.
Поезд двигается, кто-то опять стреляет, и поезд опять останавливают. Забаве нет конца…
С нами в вагоне едет еврей — военный доктор. Хотя у него капитанские погоны, солдаты называют его «пане жиде-капитане» и явно издеваются над ним. Видимо, антисемитизм официально поощряется.
К утру подъезжаем к Минску. Едва поезд остановился, все пути и платформы заполняются бегущими солдатами. Пробираемся в этой гуще к вокзалу. С нами идет молодая женщина со своим мужем — известным минским промышленником. У дверей вокзала отдаем носильщику все чемоданы, кроме одного маленького, который я несу сам. Говорю носильщику, чтобы он вышел на улицу и ждал нас перед вокзалом. И недаром. Неожиданно перед нами вырастает жандармский офицер с рысьими глазами.