При этом дом, комнаты в ее представлении — место для «традиционной» семейной жизни, а в саду есть особое «убежище», укромное место для встреч с Гервегом — пространство для другой любви. Но в «Гнезде близнецов» эта другая любовь не может быть сексуальной связью.
Я боюсь одного в нашей совместной жизни — это того, что ты захочешь возобновления прежних отношений со мною. Они невозможны, — то не проявление рабства с моей стороны, не деспотизм или предрассудок со стороны Александра — это более глубоко, более истинно, более законно… не уважать этого — значит желать, чтобы мы рассеялись во все стороны, навсегда потеряли друг друга. Вот чего я боюсь и в чем не верю тебе, — быть может, я ошибаюсь — о, если так — ни облачка, ни нестройного звука… Как бы я хотела ошибиться!.. (287).
Однако надежды на гармонию не сбылись: ни один из «близнецов» (включая и саму Наталью Александровну) не выдержал своей «мифологической» роли.
Письма Натальи Герцен к Гервегу — крайне противоречивы: эротическая энергия, буквально перехлестывающая через край, — и призывы к платонизму; уверенность в абсолютной искренности и естественности всех отношений — и сложный, многоступенчатый обман, в который вовлечена и жена Гервега Эмма; мечта о жизни семьей-коммуной в гармоническом «Гнезде близнецов» — и то и дело высказываемое убеждение, что эта идиллия невозможна.
Ощущает ли эту противоречивость сама Наталья Александровна? И да, и нет. Конечно, когда отношения завязываются в неразрешимый узел (когда узнает правду Александр, «бунтует» Эмма, вмешиваются третьи лица), сложность и запутанность самоощущений выражается все сильнее.
Когда Гервег, уехав в Геную после разговора с Герценом, пишет ей письмо с требованием, чтобы она, бросив семью, присоединилась к нему или привела в исполнение свое намерение покончить жизнь самоубийством, о котором писала ему незадолго до этого, Наталья отвечает ему следующим письмом:
У меня нет желания перечесть свое письмо к тебе, написанное несколько дней тому назад, у меня нет желания перечесть твое. Я хочу сосредоточиться во всей своей внутренней чистоте, чтобы выразить тебе благодарность за ту полноту существования, которую ты подарил мне, полноту, в которой заключалось такое мучение и такое блаженство. Георг! Благодарю тебя за все! И еще мне хочется исповедаться перед тобой, показаться тебе еще раз такой, какова я на самом деле. Да, послушай, Георг, никогда не могла я составить себе ясного представления о жизни с тобой без Александра, без моих детей, я даже никогда не пыталась этого сделать, это было для меня невозможно; но когда я увидела, что ты становишься все более и более грустным и недовольным, мне захотелось сделать все для тебя, не размышляя; я была готова ко всему, считая каждую минуту последней, — ибо для меня оторваться от Александра равносильно тому, что вырвать растение из почвы, где оно провело жизнь, где пустило корни, где развивалось в течение 25 лет; покинуть детей — и об этом я также не могла и подумать; однако в конце концов, видя тебя почти в отчаянии, я сказала тебе, что готова на все, и в то же время просила отдать в починку пистолет, — то была не шутка. Почему же ты не исполнил этого? Я не страдала бы более, ты же был бы удовлетворен… Я в состоянии была убить себя тогда… Теперь же рука моя не поднимается, для себя я ничего не хочу, я смотрю на себя как на собственное надгробие, однако я не в состоянии покинуть Александра в таком положении… я не могу! Ты можешь убить меня, сделай это, если у тебя есть хоть малейшее желание, говорю это искренне… и не беспокойся, верь, что до тех пор, пока я жива, и с достоинством буду носить тебя в душе. Будь уверен…. Однако, к чему уверения, если ты не всегда чувствуешь меня близ себя… О Георг, Георг, Георг, Георг! Я хотела спасти всех своей гибелью, если это необходимо, все спасти и очистить — для этого я готова еще умереть и жить… (300–301).
Это письмо показывает, как раздирают Наталью Александровну противоречивые чувства. Очевидным становится нежелание или неумение вести себя более «нормально», непротиворечиво, выбрать что-то одно — страсть или семейную любовь и привязанность; жизнь или смерть; ощутить себя или правой, или виноватой, жертвой или победительницей. Но именно эту «ненормальность», раздвоенность и противоречивость она и считает искренностью, внутренней чистотой, своей «самостью» — такова она «на самом деле».
Несмотря на самообвинения, чувство вины перед обоими мужчинами (особенно перед мужем) и детьми, Н. А. Герцен все же в письмах к Гервегу стремится придать себе, своему женскому Я высокий и позитивный статус: говоря о своих муках, уподобляет себя Христу: «Меня распинают на двух крестах… Я заслужила это, я любила сверх меры» (303).
Совсем иная интонация и иное Я в письмах Натальи Александровны 1850–1851 годов к Герцену. В начале романа с Гервегом, при первых осложнениях отношений с мужем она пытается ему объяснить суть своей неудовлетворенности, не ставя под сомнение супружескую близость и нераздельность. После первой попытки объяснения, она пишет из Цюриха 12.01.1850 года:
В любви моей к тебе мне жилось, как в божьем мире — не в ней, так нигде, казалось мне. <…> — в этом океане близости, в этой полноте бывали минуты, и они бывали с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там, где-то, на дне, в самой глубине души, как волосок тончайший, — пустота, и сосет, сосет… долго я была поглощена совершенно Сашей, но потом снова начиналось чувствоваться… Я же так откровенна с тобой, мой Александр, но потом думаю: «Тебе-то что ж, отчего именно тебя должно оскорбить это чувство и отчего я виновата в том, что же мне делать?!» Эту-то незаметную пустоту время от время наполняла иная симпатия к всеобщему или к человеку, но и то ненадолго, снова сосет… Когда я думала об этом, то я думала, наконец, что это врожденное. С начала революции все было наполнено, переполнено общим, любовь моя к Natalie — а больше ее любовь (да отчасти я и люблю ее так страшно за ее страсть ко мне) тоже переполняла, мне казалось даже, что я слишком счастлива. Встречи с Георгом — третье удовлетворение <…>, третья эпоха, так сказать. <…> И в этих удовлетворениях, как и во всем, у меня бывал страстный период, т. е. когда ослеплен более или менее, когда не даешь себе отчета — но во всем этом для тебя нет тени оскорбительного, ты обнимал все… Ну что ж, мне и нечего сказать более — суди меня, осуждай, казни… Делай из меня все, что хочешь, мне не нужно себя, и никому не могу отдать себя настолько, как тебе. Часто мне казалось, что меня не нужно тебе, ты и берешь, да много остается, и я не знала, куда девать это остальное[550].
И в более поздних письмах к мужу Наталья Александровна пытается объяснить ему «чистоту» своей позиции тем, что их любовь, слитость, сращенность, нераздельность для нее — абсолютная данность, но что кроме «Наташи-Александра» она чувствует в себе не востребованную им «Наташу», — ту часть ее Я, которая не Ты.
Именно потому, что эта часть совершенно не нужна, с ее точки зрения, мужу, Н. А. Герцен считает себя вправе реализовать ее в другой симпатии — раз это никак не задевает принадлежащую Александру часть ее Я, то и не может быть для него оскорбительным. Сложность и противоречивость ее «бунта» в том, что при этом она хотела бы сохранить и его, их слитость, «сжитость» в неизменном виде.
Однако после бурных объяснений в Ницце, в июньских письмах 1851 года Герцену в Париж (куда он уехал, чтоб «после всего бывшего отдохнуть»[551]) Наталья Александровна отказывается от своего «бунтующего» Я, возвращаясь к позиции полного самоотречения и растворения в семье (причем отношение к мужу и детям описывается практически одними и теми же словами).
Мрачные предчувствия твои оставь, друг мой, если смерть не придет извне — то мы тихо, тихо перейдем в вечность, то есть передадим детям житое, пережитое и нажитое нами, и все это, очищенное любовью. <…> Моя любовь к ним — тот же эгоизм, я смотрю на них ведь как на себя в граненое зеркало <…>, я чувствую себя в них, метаморфоза совершается очью, я, право, перестаю вовсе чувствовать себя вне их, мне кажется, что я, как эта мушка ephemeris (однодневка), остановилась, не хочу и не могу лететь далее, для того, чтобы дать возможность друг ому, совершеннейшему существу выйти из меня, я останусь тут потом, на месте, как пустая кожица ephemeris — ничего, я довольна, не ищу ничего более, мое бессмертие упрочено, я верю в него, и мне не надо другого[552].
Я так проникнута любовью к тебе и детям, которые тоже ты, продолжение и возрождение тебя, — я совсем не умею делить вас — что она струится из меня сквозь все поры…<…> Мне кажется теперь, что физическое и всяческое существование мое обратилось на выработку этого чувства, и сама я ушла на эту выработку… я не тот уже мятный лист, самобытный <…> — метаморфоза совершилась, листу не нужна более земля, он не тянется к небу, не ищет, не просит… он этот exstrait, double, triple… он-то весь и уходит, испаряется в вас, в вас, друг мой. Ты один не совсем, ты для меня теперь, ты и дети — целое. <…> Тогда я любила <…> с беспредельным эгоизмом — должно быть, мне хотелось все себе, все, — теперь я ушла, улетучилась в вас, мне хочется вам, все более вам…[553]