Надо вообще заметить, что Дурова изображает свои отношения с матерью как очень эмоциональные — и в этом смысле гораздо более напряженные и «близкие» (пусть и с негативным результатом), чем это обычно было в русских дворянских семьях этого времени. Как пишет Бианка Пиетров-Эннкер, «дворянские родители заботились о своих детях „на расстоянии“, препоручая эмоциональные отношения с ними прислуге»[351]. Как правило, матери по отношению к дочерям были «дистанцированными, строгими, властными и в то же время служили образцом. Девочек уже в раннем детстве учили видеть в матери идеал и следовать ему, чтобы достичь жизненной цели: самой стать женой и матерью»[352].
В нашем случае мать если и служила Надежде примером, то примером бунта против женской судьбы — бунта неудачного вследствие своей половинчатости и непоследовательности.
В отношениях автогероини с отцом, заявленных как идиллические, тем не менее тоже можно увидеть серьезные проблемы, связанные прежде всего с вопросом гендерного самоопределения.
Отец постоянно высказывает сожаление, что Надежда — не сын, а дочь:
Отец тоже говорил часто: «Если бы вместо Надежды был у меня сын, я не думал бы, чтó будет со мной под старость; он был бы мне подпорой под вечер дней моих». Я едва не плакала при этих словах отца, которого чрезвычайно любила (34).
Но с другой стороны, отец, как и мать, требует от Надежды нормального девичьего поведения. Как замечает Голлер, оба родителя как бы говорят ей: «лучше бы ты была мужественной, но так как то, что ты не мужчина, — уже свершившийся факт, то лучше будь женственной» («Sei lieber mänlich, aber wenn du schon nicht mänlich bist, sei lieber weiblich»)[353].
По мнению Ранкур-Лаферье, Дурова переходит от самоидентификации с матерью к самоидентификации с отцом (это распространенная причина женского трансвестизма)[354].
Сознательное и неосознанное давление обоих родителей изображается в рассказе о детстве (особенно ясно в «Некоторых чертах из детских лет») как главная причина гендерной «дезориентации». Как замечает Ранкур-Лаферье, «Дурова была счастлива влиться в ряды пола, который угнетает женщин, не потому, что мужчины угнетают женщин (Дурова не может обидеть и мухи), и не потому, что женщины угнетаемы мужчинами (Дурова способна выносить большие страдания и несправедливости, судя по ее военному опыту). Скорее Дурова становится „почетным мужчиной“ (выражение М. Зирин) из-за своего необычного опыта детства»[355].
Однако надо еще раз подчеркнуть, что Дурова все время рассуждает о себе как о принадлежащей к женскому полу. В этом смысле ей безусловно свойственно то, что Сюзан Фридман называет коллективной (групповой) идентичностью[356], и этим ее Записки похожи на другие женские автобиографические тексты.
Уникальность и судьбы, и текста Дуровой в том, что она остро ощущает названную культурную категорию, традиционные стереотипы женственности как препятствующие осуществлению собственной судьбы, хотя в принципе не исключает, что при определенных условиях могла бы стать обычной женщиной.
Несколько раз в тексте как бы завязывается сюжет обыкновенной женской истории: на Украине, гостя у бабушки,
я увидела себя в другой сфере. Не слыша никогда брани и укоризн женскому полу, я мирилась несколько с его участию, особливо видя вежливое внимание и угождение мужчин. Тетка одевала меня очень хорошо и старалась свесть загар с лица моего; воинские мечты мои начинали понемногу изглаживаться в уме моем; назначение женщин не казалось уж мне так страшным, и мне наконец понравился новый род жизни моей (36).
У Надежды появляется девушка-подруга и даже своего рода возлюбленный — молодой красавец Киряков, с которым они разговаривают, встречаясь у заутрени.
Но «старая Кирякова <…> запретила сыну своему думать обо мне» (36), а возвращение к собственной матери и к ее проклятиям женской доле окончательно оборвало намечавшийся сюжет «нормальной женской жизни».
Интересно при этом отметить, что, вспоминая этот украинский эпизод как возможную завязку несостоявшегося романа и брака, Дурова в то же время ни словом, ни намеком не проговаривается о своем состоявшемся в реальности несколько позже замужестве и материнстве.
Как мне кажется, здесь дело не только в пуританской строгости современной ей цензуры или боязни реакции читателей (и читательниц), которые были бы шокированы, если б узнали, что из дома сбежала жена и мать, о чем говорит Мэри Зирин[357]. Замужество разрушало выстраиваемую в Кавалерист-девице автоконцепцию юной женской души, самостоятельно и безбоязненно выбирающей собственную судьбу.
Главное условие самореализации для нее — свобода. Так как свобода для женщины запретна, она отсутствует в самом определении женственности, — значит, чтобы быть собой, надо перестать быть женщиной, перейти в другой мир, присвоить себе статус свободного существа: мужчины, военного.
Описывая первые месяцы своего нового существования, Дурова говорит не о смене пола, а об изменении гендерного статуса и — как следствие — изменении возможностей самореализации и самооценки:
Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно! Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восхищение! Одни только вы можете знать цену моего счастия! Вы, которых всякий шаг на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и охранения! которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и под вечной защитою, бог знает от кого и от чего! Вы, повторяю, одни только можете понять, каким радостным ощущением полно сердце мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин, ручьев, и при мысли, что по всем этим местам я могу ходить, не давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения, я прыгаю от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слов: ты девка, сиди. Тебе неприлично ходить одной прогуливаться! (56).
В этой принципиально важной цитате как бы сосредоточены все те представления о женственности и мужественности, которые и заставили Дурову сделать свой эксцентрический выбор. Сфера женственного здесь — не только мир запретов и принуждений, но и мир как бы «без времени и пространства», повторение одного и того же, отсутствие изменений и развития, мертвая неподвижность — от колыбели до могилы. Поля, горы, долины, ручьи — все это за границей мира женщины, которой предписано жить в «горнице», в «углу». Даже такие изначально кажущиеся позитивными свойства этого мира, как защищенность, оказываются в реальности негативными, оборачиваясь контролем, надзором и в конечном счете «публичностью» (постоянной подотчетностью). Но страстное неприятие женского мира в этой цитате соединяется и с чувством солидарности с угнетенными сестрами: адресатами текста оказываются прежде всего «молодые сверстницы».
Из всего набора представлений о женственности, которые имелись в современной Дуровой культуре, она могла ориентироваться только на образы легендарных амазонок — воинственных женщин, которые жертвовали своей сексуальностью, чтобы достигнуть мужского статуса[358]. Недаром она собиралась назвать свои мемуары «Записки амазонки» — вероятно, для Дуровой такое наименование было возможностью хоть какой-то самоидентификации.
Развивается ли дискурс «амазонки» во второй части Записок? Сохраняется ли свойственное первой главе напряженное обсуждение гендерных стереотипов в связи с вопросом о собственной идентичности там, где рассказывается о военном опыте и где Дурова несомненно испытывает влияние жанровой традиции военных мемуаров?