Мирьям Голлер указывает, что образ девочки-сорванца, бунтарки часто встречается в женских автобиографиях и во многих случаях является образом искусственным, фиктивным, может быть, мотивирующим собственную решимость писать, нарушая табу на столь «неженское дело»[342].
Но в тексте Дуровой этот тип — бунтарки и воина «от рождения» — является только одним ликом автоперсонажа; соответствующая сюжетная парадигма «следования зову судьбы» накладывается на другие, порождая ту нецелостность и явную противоречивость Я повествовательницы и Я героини, которая вообще, по наблюдениям многих феминистских исследователей, отличает женские автотексты.
Внутри автобиографии как истории исполнения предназначения — или, точнее сказать, перебивая ее, смешиваясь с ней, — развивается иной, отчасти даже противоположный сюжет: рассказ о том, как в общем вполне нормальную, хоть и несколько эксцентрическую, девочку взрослые (и в первую очередь мать) буквально вытолкали из женского мира в мужской. Особенно явно звучит эта тема вынужденного выбора во втором тексте, посвященном рассказу о детстве, — «Добавление к Кавалерист-девице. Некоторые черты из детских лет».
Автогероиня здесь изображается гораздо более традиционно: она любит красивую одежду, играет с подругами, участвует в девичьих святочных гаданиях, с нежностью и любовью относится к животным. Хотя и здесь подчеркивается ее смелость, свободолюбие, предпочтение резвых «мальчишечьих» игр и шалостей, но все же этот образ вполне соотносим с романтическим стереотипом чувствительной и естественной детской души[343].
Но мать (а отчасти и отец, все время сожалеющий, что Надежда — не сын, а только дочка) не дает ее нормальным гендерным задаткам девочки развиться и уравновесить своеобразие ее характера. Отношение матери, которое Дурова изображает как абсолютную и агрессивную нелюбовь, закрывает для дочери возможность самоидентификации с материнским, женским началом.
Феминистские психоаналитики утверждают, что на ранней стадии развития ребенка идентификация с матерью является основанием для гендерного самоопределения обоих полов. Но если мужское Я потом встает на путь автономии и отделения, то женская самость (selfhood) в большей степени создается через парадигмы присоединения и сотрудничества[344].
Однако Дурова изображает мать, предпринимающую специальные усилия, чтобы разрушить связь между собой и дочерью.
Единственная ее попытка самой кормить новорожденную дочь (приятельницы сказали ей, «что мать, которая кормит грудью свое дитя, через это самое начинает любить его» (27) оканчивается тем, что, когда девочка-младенец больно стиснула грудь деснами,
мать моя закричала пронзительно, отдернула меня от груди и, бросив в руки женщины, упала лицом в подушки (27).
Когда ребенок слишком громко плакал, мешая спать,
это переполнило меру досады матери моей; она вышла из себя и, выхватив меня из рук девки, выбросила в окно! Гусары вскрикнули от ужаса, соскочили с лошадей, подняли меня всю окровавленную и не подающую никакого признака жизни; они понесли меня опять в карету, но батюшка подскакал к ним, взял меня из рук их и, проливая слезы, положил к себе на седло. Он дрожал, плакал. Был бледен, как мертвый, ехал не говоря ни слова и не поворачивая головы в ту сторону, где ехала мать моя (27–28).
Все выделенные мною глаголы, описывающие поведение матери, все несут семантику насилия и разрыва, в то время как мужчины (гусары) и отец — это те, кто жалеет, сочувствует и защищает.
В изложении взаимоотношений подрастающего ребенка с матерью постоянно подчеркивается агрессивная материнская ненависть:
С каждым днем воинственные наклонности мои усиливались, и с каждым днем более мать не любила меня (29).
Автор местами дает понять, что возрастающая «воинственность» дочери была производной от материнской нелюбви, следствием последней:
мать моя, от всей души меня не любившая, кажется, как нарочно делала все, что могло усилить и утвердить и без того необоримую страсть мою к свободе и военной жизни: она не позволяла мне гулять в саду, не позволяла отлучаться от нее ни на полчаса; я должна была целый день сидеть в ее горнице и плесть кружева; она сама учила меня шить, вязать, и, видя, что я не имею ни охоты, ни способности к этим упражнениям, что все в руках моих рвется и ломается, она сердилась, выходила из себя и била меня очень больно по рукам (29).
(Выделено мною. — И.С.).
Мать делает любое общение с собой и женским миром родом наказания. Ее поведение последовательно и целенаправленно соединяет в сознании дочери понятие о материнском начале с представлением о принуждении, контроле, немотивированном, почти садистском насилии.
Она продолжала держать меня взаперти и не дозволяла мне ни одной юношеской радости (30).
…неусыпное око матери моей следило каждый шаг, каждое движение мое (31);
…матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы. «Вот я тебя, негодную, привяжу на веревке и буду кормить одним хлебом!» (32);
…сколько я могу помнить, то она мне никогда ничего не позволяла любить!.. Всякая привязанность моя, к чему бы то ни было, находила препятствие!.. Довольно было увидеть, что я ласкала какое-нибудь животное, чтоб тотчас его отнять у меня (273–274).
Не только мать, но и почти все другие окружающие ребенка женщины являются носительницами идеи надзора, контроля и принуждения. Уже первая нянька «пеленала так туго, что лицо у меня синело и глаза наливались кровью» (27). Тетка, у которой Надежда проводит лето, «была строгая женщина, наблюдавшая неослабный порядок и приличие во всем» (35). Бабка и другая родня свободы моей не стесняли <…>, но если б я осмелилась намекнуть только о верховой езде, то думаю, меня осудили бы на церковное покаяние. Так нелицемерен был ужас родных моих при одной мысли об этих противозаконных и противоестественных, по их мнению, упражнениях женщин, а особливо девиц! (34–35).
Именно женщины в текстах Дуровой воплощают патриархатную власть. В целом в такой расстановке акцентов нет ничего особенно исключительного, так как в традиционном обществе именно матери обучают нормам «правильного» поведения[345]. В русской женской литературе того времени подобные функции часто переданы «суррогатной» матери — тетушке[346], фигура которой, как мы видели выше, встречается и у Дуровой.
Но ситуация, изображенная в интересующем нас тексте, гораздо более сложная. Мать настойчиво и насильно «доместицирует» Надежду, принуждает ее палкой к рукоделию и другим атрибутам нормальной женственности, в то же время ясно демонстрируя собственное отвращение ко всему этому.
Женское пространство в произведении — всегда замкнутое, ограниченное, тесное (дом, тесная горница, угол); это род тюремной камеры, место принудительной работы. Такие образы-метафоры, как пеленание, шнурование, заплетание волос в тугую косу, выражают мысль о несвободе как специально женском качестве.
Не только несвобода, но и зависимость, стереотипность, отсутствие возможности выбора, исконная неполноценность, подверженность неусыпному наблюдению и контролю и т. п. подчеркнуто маркируются окружающими (и прежде всего матерью) как неотъемлемые атрибуты женственности.
Может быть, я забыла бы наконец все свои гусарские замашки и сделалась обыкновенною девицею, как и все, если б мать моя не представляла в самом безотрадном виде участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола: женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве; что вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля от колыбели до могилы; что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и не способна ни к чему; что, одним словом, женщина самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение на свете! (34).