Дневник становится тем местом, где женщина-автор может выплеснуть «такие эмоции, как, например, интенсивное горе или гнев, что культура, к которой он<а> принадлежал<а>, запрещала для публичного выражения»[244].
Но и эти «запретные» чувства выговариваются не только «про себя»: болезненно-эмоциональная исповедь, как уже говорилось, все же адресована другому, который воспринимается как свой, женский другой.
Однако одновременно она имеет и иного адресата: косвенно — и здесь корреспондентка выступает в функции посредницы — текст обращен к отцу как виновнику создавшегося положения. (В конце переписки эта переадресация выражена уже и прямо: «можете показать ему в моем дневнике те места, какие сочтете подходящими» (235).)
Анна Петровна не просто выкрикивает, «выблевывает» свое телесное отвращение к Керну, но пытается создать некий образ генерала, который разрушил бы отцовское мнение о нем, что послужило бы обоснованием для «легального нарушения» отцовской воли.
Генерал Керн в дневнике обрисован как грубый, надменный, недалекий, ревнивый, подозрительный, а главное, безнравственный персонаж, человек без принципов, который готов сводничать свою молодую жену племяннику, или способен утверждать, «что любовников иметь непростительно только, когда муж в добром здравии».
Каковы принципы! — комментирует эту сентенцию мужа Анна Петровна. — У извозчика и то мысли возвышеннее; повторяю опять, я несчастна — несчастна оттого, что способна все это понимать. Пожалейте вашу Анету, еще немного — и она потеряет терпение. Вот какой этот почтенный, этот деликатный, этот добрый человек, этот человек редких правил. Пусть поймут, как велика та жертва, на которую меня обрекли. Содрогнутся! О, как жаль мне несчастного отца моего, если он любит меня и если у него есть глаза. Только ежели он станет говорить с вами об этом, скажите ему, что я страдаю не из-за одной ревности (154).
Выделенные автором дневника слова — это, конечно, чужие, вероятно, отцовские, характеристики Керна, которые она старается дезавуировать. Интересно отметить, что в тексте соединяется страх перед отцом и «общественными приличиями», выражающийся в формулах почтения покорной дочери, и выражение бунта и даже угрозы.
Во имя самого неба прошу вас поговорить с папенькой; я в точности выполняла все папенькины советы насчет его ревности, но скажите ему, пусть не думает, будто его можно переубедить. <…> Ежели родной отец не заступится за меня, у кого же искать мне тогда защиты (235) — с одной стороны, и — Содрогнутся! (154) или в своем ослеплении он
(отец. — И.С.)
уже заранее готовится сделать свое дитя несчастным. Не пришлось бы ему в этом каяться! (185) — с другой.
Мнение отца, воля отца, Закон Отца — это цензурующее Ты, перед которым дочь старается оправдаться в своем дневнике и против которого она иногда бунтует.
Но подобным цензором, представителем патриархатного порядка, отчасти выступает и прямой адресат, Феодосия Полторацкая, наряду со своими ролями идеального двойника или женски семейного своего человека. Точка зрения адресата довольно часто структурируется в тексте как некая позиция благоразумной, контролирующей нормы.
Вы скажете, быть может, что это будет стоить слишком много денег, а я вам скажу, что нет (138).
Вы ведь сами, милый друг, сотни раз бранили меня за то, что я не научилась притворяться, хоть это и необходимо в этом мире (147).
…хоть вы, быть может, скажете, что я слишком самонадеянна и что-нибудь еще… (150).
Неужели преступление желать себе счастья? Мысль эта ужасна. Ответьте мне, мой ангел, успокойте меня ради самого неба (150–151).
Вы и теперь будете говорить, что счастье мое зависит от меня? (154).
При всем декларируемом душевном единстве с подругой встречаются места, которые выдают, что Анна не всегда уверена в адекватной реакции адресатки:
…но вы не станете гневаться, если я скажу вам… (187).
…не браните меня, мой ангел… (188).
…я удивляюсь, что вы думаете, что она
(проповедь казанского епископа. — И.С.)
для меня не будет занимательна (190).
Вы не будете столько жестокосердны, чтоб запретить или отсоветовать мне это (198) и т. п.
Чем более обостряются отношения Анны с мужем, тем чаше адресатка, папенька и все родные, пожертвовавшие ею во имя социального статуса и приличий, сливаются в одно «вы».
Не из-за этого ли вы все стали так несправедливы ко мне? (174).
Зачем вы прогнали меня от себя? Зачем переполнили чашу моих страданий? (176).
Зачем велели вы уехать от вас? (185).
Благодаря Полторацкую за письмо, Керн характерным образом соединяет ее в своем восприятии с папенькой:
Маменькина рука производит во мне некое нежное чувство, но ваша и папенькина производит почти одинакое восхитительное, приятное, тяжелое, мучительное, усладительное чувство (175).
(Выделено мной. — <i>И.С.</i>).
По мере приближения возможности возвращения в Лубны, то есть вожделенного соединения, тон посланий становится все более неуверенным: автор дневника делает усилия, чтобы убедить себя в том, что подруга действительно будет несказанно рада этому, но вопросы вроде «примете ли вы меня по-прежнему?» (238) выдают ее сомнения в том, что сентиментально-романный финал возвращения в рай возможен в реальности.
Как мне кажется, можно сделать вывод, что одна из ипостасей Ты в дневнике Керн — это контролирующее, цензурующее Ты, и оно представлено как возникающей на втором плане фигурой Отца (которому косвенно переадресовывается послание), так и непосредственно женским Ты адресата, тетушкой. Заметим, что в женской прозе первой половины XIX века именно тетушка выполняла роль суррогатной матери героини, была персонажем, который обучал свою протеже социокультурным нормам и стереотипам, осуществлял функцию контроля [245].
По отношению к этим Ты, Я текста находится в той двойственной, разорванной позиции, о которой говорят феминистские критики; женское авторское Я мечется между мимикрией и бунтом, между попытками структурировать свою «самость» в границах, заданных цензурующим Ты, представляющим точку зрения социокультурной нормы, и стремлением разрушить эту тюрьму правил.
Бунтующее, освобождающееся от канонов Я выказывает себя в истерических срывах, криках, дискурсе болезни или в проговорках, противоречащих тому «правильному» образу Я, который выстраивается на поверхности текста.
Ни в амплуа «чувствительной и добродетельной сентиментальной героини», ни в роль «оскорбленной жены», ни в образ тоскующей в отчаянии одиночества жертвы не укладываются другие детали текста. Керн отмечает любые знаки внимания и комплименты встречающихся ей мужчин; говоря о любви к одиночеству, все же не только выезжает, но часто описывает наслаждение от танцев и балов; говорит о своих красивых руках (135), о том, как она одета, о своей любви к кокетству: «признаюсь, иной раз я немножко кокетничаю, но теперь, когда мои мысли заняты одним, я уверена, нет женщины, которая так мало стремилась бы нравиться, как я, мне это даже досадно» (139, курсив мой. — И.С.).
Уверяя свою конфидентку, что без возлюбленного Шиповника ей даже собственная красота неважна и неинтересна, она в том же сообщении с удовольствием говорит: «Представьте, я сейчас мельком взглянула в зеркало, и мне показалось оскорбительным, что я нынче так красива, так хороша собой» (150). Рассказывая, что в церкви она ищет уединения и утешения, Анета не забывает заметить, что и там она была объектом восхищенных мужских взглядов: «До половины обедни я спокойно молилась, но вдруг я заметила, что глаза всех мужчин устремлены на меня, чего никак нельзя было избежать…» (138).