— Завсегда так усыпляюсь! — бодро ответил из угла Егор.
— Так у тебя бабу из кровати умыкнут, с такой-то охраной. Ну, гляди, рожу ему портят, а он дрыхнет? Уведут бабу-то!
— Чево?! — лениво удивился Егор. — Ее самое самолично бужу, когда сам просыпаюсь. Она беззаветно спит, радостно и без сновидениев… сладко…
— Не пугана! — объяснил третий голос. — Которая пугана, той путаный сон идет, словно она в сеть попадает. Только терпеть не могу, когда баба храпит. Ить как бабы храпят? Не по-мужичьи, а с издевкой, тоненько, как стружечку сдирают, и сон-то мутный, как молоко снятое. Не пугана она у тебя, — с сожалением протянул третий голос.
— А зачем ее пугать? — покойно прокряхтел Егор, переворачиваясь на спину. — То у девчушки, как на новой картошке, шкурка тоненькая, сама облезает, а бабы наши тя напугают — забудешь, что свою пугалку имеешь. Ну, теснота, — крутанулся Егор. — Едет… едет разный люд… чего ищут, чего потеряли — не знают…
— Год от году все прибывают, — поддержал его басок. — То дичь в борах да рыба в реках иссякают, али лес пожаром смахнет, а люди… всех мастей и разных кровей — все сюда… нашествием. Теснятся там в городах, грудятся, там не распросторничаешь — от девяти до шести неси службу и получай жалованье.
— А у нас иной закон? Тоже принялись поджимать: на реке — рыбнадзор, в тайге — егерь, — налился обидой третий голос. — Позапрошлые годы что? Лодка у меня — бударка, шестисилка, и она кормит меня, поит. Весной до путины бревна сплавляю — плоты вон как бьет, сколько безнадзорного леса плавится, и чей он, скажи? Ничей… его и ловим, срубы ставим или на доску гоним, на дрова. А прошлый год какая мода пошла: ловишь — лови, но сдай в гортоп, за денежку, конечно… Да какая там денежка — куб дров пиленых, колотых отдаем за шестьдесят пять, а я кубов до сотни полторы налавливал. Другие спят али баланду травят, а я после работы за этим бревном охочусь — где справедливость и зачем в гортоп?
— Много, много народностев сорвалось со своих земель, — раздается басок, — Украина и Белорусь, и казах едет, и татаре…
Тихо покачивается пароход, урчит машина, гремит музыка. Поднимаюсь на палубу, там свежо, просторно, река выплыла из берегов, затопила луга и покрыла пашни, огороды — слепит солнцем река. А у борта толкается «вербовка» — их человек двести, и чем-то они похожи друг на друга — не одеждой, нет, а каким то присматривающимся, прицеливающимся взглядом, в котором настороженность, недоверие и опыт, опыт бродяги-путешественника. Перекликается меж собой «вербовка» на своем жаргоне — кто брит, кто лохмат, но с перебитым носом, а третий голубоглаз, но впалая грудь, а у пятого грудь, как корыто, да глаз кривой. И они разбились на стайки, на группки, на компании. И в каждой из них — ядро: бывалый парняга, успевший сходить и в низовья Енисея и Оби, в Заполярье, и побывавший на лесосплаве или у геологов, а вокруг бывалого — ядра — на коротеньких орбитах кружат новички, кружат, как бабочки-однодневки вокруг фонаря, а фонарь — ядро — кружит над ними, туманит головы.
— Тура, что ли, река? Куда втекает?
— Втекает она в Тобол, а тот в Иртыш…
— Иртыш, поди, уж в Сибири, а? Тура вон как вспучилась, ярит на берег… смотри… смотри… халява, дом свалила. А вот, гляди, смехота!
У самого берега высятся огромные двухсаженные ворота, а вокруг них на цепи плавает дом. В окнах колыхаются розовые занавески, а к коньку крепко-накрепко прибит скворечник, и на ветке скворец перышки чистит. Почистил и принялся горлышко пробовать, только за шумом реки не слышно птичьей песни. Но у скворца и здесь такая же песня, как и на Волге.
— Двадцать второе мая сегодня, а здесь солнце чуток к земле притронулось. Трава-то ползет, вон как хлещет, а дерево голое.
— Сибирь! — отвечают ему. — Вон погоди, в Заполярье снег еще сугробится, по оврагам затаился, гад, до самой осени. Там, ребята, иногда в июле снег валит прямо на цветики-цветочки, мороза нет, а снег шпарит — околеть запросто можно…
А Тура ширится, топит берега, изгибается в широкие дуги, почти в кольцо и, прорывая его, оставляет тихую гладкую старицу. На корме парохода задумчиво жуют жвачку два быка и пестрая пугливая коровенка, рядом в клетке сонно похрюкивает свинья, а в ящиках вскрикивают куры, гоготнул гусь, взбрехнула собачонка. Ноев ковчег наш пароход, трудяга.
Выбравшись из тесной клетки и набившись в люксовую каюту, среди протертых ковров и зеркал, тринадцать разинутых ртов и почти три десятка ушей жадно вслушивались в Баскова, а тот, не иссякая, разворачивал одну за другой свои сибириады-шехерезады. И каждая басня была диковиннее другой. Ермака он называл запросто — «Василь Тимофеич», «Аленин», князя Меншикова — Данилычем, Сурикова — Василием, а своего начальника — Яковом Семенычем. Все у него затейливо перепуталось, когда он начинал рыбацкую быль о литом из серебра осетре, что вырвался у него из рук на Чемашевском песке и кончал нельмой, нельмушкой, которую мы никогда не видели. Медведи здесь бродят гурьбой, просто толпами, а среди них не только медведи-скотники, медведи-стервятники, а встречаются и каннибалы. У нас мурашки по спине, но Басков успокаивает, что волки летом в тайге не обретаются, они уходят за оленьими стадами — каслают, так сказать, совместно.
— Что значит кас-ла-ют? — спрашиваем начальника.
— Как пасут овец? — в упор спросил Басков.
— Да, как? Собьют в отару и перегоняют с места на место, от ручья к колодцу… — ответил Витька.
— Во-о, коче-во-е оленеводство! — начальник довольно рассмеялся, словно он сам оленевод, словно сам великий кочевник. — Олень — не овца, ясно. Ему пространства необходимы, тундра. Вот оленеводы и кочуют — каслают со стадами.
Мы чувствуем: Басков хочет одного — чтобы мы впустили в себя Сибирь, поселили ее в себе и сжились с ней, переплетая свои корни с ее корнями.
— Нет, ничего путного не создашь, пока ты приживальщик, пока ты работаешь по найму, по вербовке! — заявил он.
В его мягком, певучем волжском говоре появились какие-то твердые, остроугольные слова из иного мира. Кто-то совсем недавно, так же, как он сейчас, внедрялся в него и требовал впустить в себя Сибирь. Цепная реакция — кто-то завлек сюда Баскова, сейчас Басков завлекает нас, неужели завтра мы начнем завлекать других?
— А ты не вербуй! — огрызались мы, пристально вглядываясь в новый мир. А он весь — хвойно-зеленый, весь голубой от бездонного неба, в зелено-голубом, прозрачно-синем ветре. Мы рвемся на работу, рвемся к делу; только в нем мы можем выразить и утвердить себя, мы честолюбивы и только из здорового честолюбия нарождается мастер, а мы представляем себя только мастерами. Мы молоды и оттого категоричны, все в нас обострено до максимализма. Нам нужен весь мир, а Басков завлекает нас, как шаман своим камланием.
«Усиевич», фыркая, вошел в Тобол, река распахнулась, широко раздвинула берега.
Издалека перед нами открывался белокаменный кремль, и мы приближались к нему медленно; освещаемый солнцем то с одной, то с другой стороны, он словно парил в воздухе несказанно сказочный, удивительно неожиданный, как возникающая музыка. Мы огибали его, а кремль был словно осью, и на ней вращался и наш пароход, и катера, и лодки-неводники, и медлительные баржи — река упруго изгибалась в кольца.
Мы увидели древний Тобольск. Площадь у пристани медово желтела свежестругаными клавишами мостовой, мягко, по-особому клацали и отзванивали подковы. Тобольск обрадовал нас десятком церквей и рубленым теремком театра, изукрашенного причудливым деревянным кружевом, фронтонами старинных зданий и кремлем на иртышском крутоярье. Он обрадовал нас встречей с тишиной, какой-то грустной мелодией зарастающих улочек. Да, да, было чуточку грустно, что над гудящим, плещущим Иртышом тихо уходит в прошлое древний город. Мы, волжские парни, ничего не знаем о нем, о прошлом, лишь то, что «на диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой». Какие клады искал здесь Ермак, какие клады кроме воли и простора жаждала не закандаленная русская душа? Что она оставила здесь, что сотворила? Не здесь ли, на крутоярье Иртыша, Русь приобрела ту мощь и силу, что насквозь пробила азиатской материк и вошла в громовые раскаты Тихого океана? От дикого брега Иртыша на дикий брег океана…