А тот молчит, думает. Совсем от натуральной жизни оторвался, парит над землей, брось ему в кашу взрывчатку — смолотит.
Бились мы, бились на хребте Ялпинг-Нер — месяц прошел. Засел начальник за наряды. Глядим — хотя он этих мокриц и не нашел, все одно заработок что надо.
Еще месяц пролетел. Руда появилась, густая, богатая руда. Начальник бороду сбросил — совсем молодой и немного незнакомый.
Потом забрел я как-то на охоте от лагеря километров двадцать. Иду обратно — три глухаря мне спину ломают. Здоровенные, прямо индюки. Присел я у камушка вздохнуть, закурил, портянки перематываю, глядь! — вся скала в ракушках. И всякие здесь собраны тебе — ив трубочку, и в розочку, то совсем как ежики, а то совсем головастики, и такие, что неудобно выразить, на что они похожи.
Опять дело такое — отбить нечем. Отыскал камень, что поудобнее и пошел крушить. Пыль пылит, руки в кровь, а ракушку одну только добыл. Перекурил — опять колоть. Тяп-ляп, что муха по паркету. Думаю себе: приду вот в лагерь, глухарей сварим и граммы к ним с устатку. Сто пятьдесят в сухом-то сезоне — какая-никакая, а премия. Обнаружил в скале трещинку поглубже, сыпанул туда пороху, запыжевал и рванул потихоньку. Ну, и накрошил-таки ракушек. Глухари мне спину мнут, на шее ружье право-лево качается. Полны руки у меня камней, и пот мне все лицо заливает — муть! Иду, как в кандалах, фыркаю, матерюсь — разве жизнь? Думаю себе — глухарей бросить? Зачем стрелял? Эти самые фауны кинуть — зачем, дурак, колол и пер зазря? Опять нехорошо. Задумался — как я их, фауны, колотить начал, с чего началось и никак не могу вспомнить, как будто мимо меня прошло. Ведь совсем не думал их добывать — сел портянки перематывать. С чего бы это помимо себя захотелось мне уважение Алексею Ивановичу сделать? Самыми вот этими допотопными таракашками?
Сел отдохнуть, задумался. Все-таки по-чудному как-то жизнь устроена — одному деньгу подавай, да куском, другому — почет, третьему — власть, а почету и не надо, четвертому — женщину, да такую, чтобы небо качалось, а пятому — все вместе, да еще охапкой. А вот такому чудику, такому вот Алексею Ивановичу — камень давай, в котором древняя жизнь окаменела, заколдована. Камень дай, от которого никому никакого навару. Но как же так получается — возраста мы с ним почти одного и скитались вроде бы одинаково — по скалам, под дождем, под снегом, в одинаковой спецуре и кирзачах, одну кашу жмем, — а разница между нами какая! Оттого, наверное, что я вкалываю в пене и в копоти, но вкалываю, и меня подгонять не надо, а он дело делает. Так, что ли? А делал бы я дело? Вот чего мне самому надо? Чего больше всего хочу? Ведь хотел механиком стать, слушаются меня машины, а оно вон как крутануло, завертело, любой механизм рассыплется.
До армии закончил школу механизации, трактористом в совхозе работал, с Антониной встречался. В армию пошел: «Гришенька, ждать стану, любить буду, не забуду!» И ждала, и не забывала. Вернулся — со станции бегом бежал к Антонине. Отгуляли свадьбу, строиться принялись, хорошим местом у реки, близ леса, наделили. И не уставал нисколько, днем на работе, вечером дом строю.
А деньги нужны — мать без отца меня поднимала, меня и трех сестер. В совхозе крупное строительство началось, материалы из города за сто километров возили, напросился я на эту работу. Новую машину дали, и пошел гонять. Вожу кирпич, цемент, трубы, блоки. В пять вставал, в двадцать три ноль-ноль ложился. Парни по два рейса сделают, а я — три, да и гружусь под завязку, да еще с прицепом. Вякали, конечно, на меня. Раза три бить собирались, только отмахивался от них — те фингалы носили, а со мной старики принялись здороваться.
Наш прораб с городским снабженцем какой-то тонкой химией занялись — меняли, обменивали, прикупали и продавали, но ведь кто их поймет? В семь приеду в город, там меня нагрузят тесом, велят отвезти на объект номер четыре. Там выгрузят, нагрузят цементом — велят отвезти на объект номер шесть. Номер шестой грузит меня керамической плиткой и отправляет к городскому снабженцу. Тот в путевке моей отмечает, что за кирпичом я отбывал в такой-то район, на такой-то кирпичный завод, нагружает меня, и я мчусь домой. Но каждый раз я в городе что-нибудь да развожу по объектам. Заработок у меня вдвое, а то и больше, чем у наших, видать, и прораб мне маленько приписывал. Ну, я и стараюсь, кручу баранку. Баранку крутишь, перед тобой дорога, и ты сам будто каждая ее колдобина, ее прямизна и кривобокость, на кювет не оглядываешься. Вот меня кювет и подкараулил. Органы вышли на того жука городского, тот еле успел прорабу нашему позвонить. Нагрузился я на объекте, подошли ко мне незаметные и внезапные, вежливо спросили: «Кто? Куда? Откуда? Зачем? Давно ли знаешь снабженца?» Протокол с меня сняли, к обеду отпустили. Подъехал я к своему дому, а около него машины две материалов дефицитных свалено — и рамы тебе, и филенка, балки, шифер и всякое. Ничего не пойму. Антонина выбежала, бросилась на шею радостная:
— Гришенька, милый ты мой, Гришенька! Скрывал от меня, а тебя так уважают! На твой дом привезли… Григорию, говорят.
Не успел я ничего Антонине сказать, как прораб подошел с теткой грудастой да с девчонкой очкастой из сельсовета.
— Вот он! — прораб кричит. — По-пал-ся! Глядите, собрался еще машину разгружать. Ну и ворюга! А сколь он в другие районы увез, а?
Тетка с девчонкой очкастой вынули блокнотики, писать стали. Невдалеке милиционер наш с незнакомым штатским появился. Тут-то меня и обожгло — почему протокол снимали, почему снабженец городской путевки им мои показывал, где я по районам будто бы мотался. Значит, это я — вор?! Значит, это я менял-обменивал стройматериалы по объектам?! Не помню, как вскочил в кабину, слышу: «Держи! Уйдет!» — это прораб кричит, а я выхватил монтировку — и к прорабу. Суд был — руку я прорабу переломил, два ребра и левый глаз выбил. Смотрит он теперь, как прицеливается. Следователь говорил: «Ты, Григорий, в этом деле не участник! Тебя, дурья голова, как свидетеля хотели привлечь. Милиционер шел к тебе толком разобраться, а ты монтировкой принялся дело раскручивать. Вот и получай семь годиков».
И получил пятерку, через полгода Антонина родила Григория Григорьича, потом через год маманя померла — исчахла. Антонина писала, как у Григория зубешки вылезли, как «ма-ма» сказал, как шаг первый совершил. Лет до трех-четырех жизнь Григорь Григорьича для меня отчетливая, словно он рядом со мной поднимался. А потом письма вовсе скупые и похожие друг на друга, как два глаза, будто она, Антонина, выдавливает из себя ласковые слова, с кровью выдирает. Дядька сообщил, что Антонина непонятно кто — «не вдова, не солдатка, не разведенка, открыто не гуляет, но мужики не дают покоя, дерутся из-за нее, выманивают на любовь». Напустил дядька такого туману, а в тумане место родимое не узнаешь — толком ничего не сказал, а все намеками, все одно что анонимку подкинул. «Не знаю, Гриша, — ответила мне Антонина. — Отвыкла от тебя, потерялся ты для меня в жизни. Не вызнала я тебя, года не жили, ведь по-детски жили, в любви, в забавах. Жалею тебя, безвинного, и себя жалею, глупую». Ну ладно, я безвинный, но почему она — глупая? Разве мне на роду — в тюрьме быть? Из-за чего в тюрьму попал — ведь не воровал, работал запоем, а почему? Дом поднимал. Для Антонины, для Григорь Григорьича, для себя. Хотел жить своим хозяйством, ни от кого не завися, никому не кланяясь… Может быть, это и есть кювет, когда ты для себя? Не знаю… только уже четвертый год по Северу шляюсь, боюсь домой вернуться — Антонина не ждет, Григорь Григорьич в третий пошел, а на улице встретит меня кривой прораб с поломанными ребрами. Он тоже сел, но вскоре вышел, да такой скорбный, что люди жалеют его. А я для них чуть ли не убийца, а кривой, безреберный — ходячий мне укор. И втягивает, и затягивает все глубже меня вольная бродячая жизнь, но так ли она вольна? И рвет деревня мои сны, слышу я голоса — то матери, то Антонины смех, то петушиный крик…
…Поднялся, пошел, полегоньку приволокся в лагерь. Парни обрадовались, что глухарей принес, а начальник, Еремин-то, когда фауны увидел, через костер принялся прыгать — до чего рад.