— Чево грибы не берешь?
— А их можно? Я считал — это поганки.
— Он шшитал! Может, и траве не расти, раз ты ее не кушаешь?
— Ну, грибы, понимаете... Не знаешь — не бери.
— И хорошо, что не все знаете. В лесу уж и так — мурашу нечего подобрать.
Но старуха была не зла, я это видел: она уже с неким интересом поглядывала на меня, и сухие, подпеченные солнцем да ветрами губы ее расслаблялись в подобии улыбки. Старуха явно была довольна началом грибной «охоты», даже вот позволила себе передохнуть немного.
— Как же их зовут?
— Говорушки али говорки, как захочешь. Видел на пеньке — собрались, тесненько прижались друг к дружке, будто бы поговорить, пошептаться сбежались. Ну, еще погреться. Им студено, они первые.
— Так это и есть весенний опенок?
— Не знаю. По-нашему, говорки, и все. Берем, пока других нету. На жарешку, приправу. Сушить — жидок. Словом, первый лесной овощ. — Старуха отыскала в корзине самый крупный гриб, поднесла к-моему носу. — Чуешь, мягко, грибно пахнет? По запаху определяй. Есть похожие, а вредные, изнанка темная, запах дурной. — Легко поднявшись и подхватив корзину, старуха осведомилась: — Будешь брать говорки али пойдешь к своему «Жигулю»?
— Надо бы, интересно...
— Тада так уговоримся: в лесу не в метре́, друг дружку не толкают. Ты иди той стороной леса, я — этой. Сойдемся вон у тех сосенок.
Махнув в сторону отдаленного увала, на склоне которого темнели две кустистых старых сосны, старуха посуровела, точно распрощалась со мной насовсем, как-то по-особенному, привычно напружинилась, подобралась, даже тяжелую юбку поддернула и ловко, юрко скользнула в кусты орешника.
Я зашагал указанным мне краем леса, оглядывая пеньки. Нашел один — старый, с говорками по трухлявой верхушке. Срезал их перочинным ножиком, холодные, нежные, грибно и сильно пахнущие в пустом лесу. Подивился: сколько я видел этих говорков! Мальчишки палками сбивают их. Кем-то правильно сказано: настоящий грибник без грибов из лесу не приходит.
Отыскивая пеньки, продираясь сквозь буреломы, прыгая по сырым кочкарникам, я набрал почти половину своего емкого пластикового ведра. Это меня раззадорило, захотелось набрать больше старухи, чтобы она «зауважала» меня, даже позавидовала (я считал себя удачливым грибником), и начал прямо-таки бегать по вырубкам и лесным опушкам, на которых солнце успело прогреть пухлые, трухлявые пни. Возле глухого ельника сорвался с валежины, ухнул в болотину по колено. Обжегшись студеной водой, почувствовав ногами нерастаявший твердый лед (он, пожалуй, и спас меня от купания с головой), выбрался на пригорок, отжал штанины и носки, вспомнил, подосадовав: ведь еду я навестить друга, приболел друг, позвонил, попросил приехать в его районный городок... Приоделся для гостевания, продуктов накупил, лекарств кое-каких в московских аптеках... И вот бегаю по сырому, чащобному, почти безлиственному лесу за неведомыми говорками, а их, может, и есть нельзя, или они «условно съедобные», как пишут в справочниках.
Хотел сразу идти по дороге — она слышалась справа негромким автомобильным гудением, — но подумал о старухе: решит, что заблудился, искать еще примется. Надо предупредить, распрощаться вежливо. До старых сосен на увале было недалеко, и, желая разогреться, я быстро пошел к ним.
Старуха сидела меж двух сосен на сухом пеньке третьей, кем-то когда-то спиленной сосны, как в беседке, и закусывала, расстелив у ног ситцевый, резко белый, словно клок нерастаявшего снега, платок. Одно яйцо, окрашенное в синий цвет, она чистила, бережно собирая скорлупу, другое, пунцовое (недавно была пасха) лежало, светясь, посередине платка; там же — кусочек сала, нарезанный черный хлеб, луковица. Ярко, картинно все это выглядело вместе с оранжевым платочком на голове старухи. Она помазала сольцой облупленное яичко, съела его в два прикуса, не уронив ни крошки, и лишь тогда оглядела меня.
— Ты чо такой... али медведь драл? — И она меленько, хрипло расхохоталась, покашливая и ойкая от неудержимого веселья. — Не, не ждала на свиданки... Думала, уехал, чиво ему зазря лес пустой топтать... А он вот он, мой сопровождающий!..
Я пытался рассказать ей, как провалился в болотную воду, почему не ушел к машине, показывал свои грибы, но старуха, похохатывая, будто нежно воркуя, подбирала еду с платка и веселилась, похоже, исключительно для аппетита. Она заметно помолодела, огрубевшую кожу щек освежил румянец; и зубы показывала без стеснения, желтоватые, неровные, однако крепкие. От всего этого и еще потому, что старуха не предложила мне, хотя бы из приличия, перекусить — как-то очень уж не по-крестьянски, — я подумал с неприязнью: «Бойка, видать, смазлива в молодости была бабуся. Да и выйдя замуж, такие не умирают от скуки. На гулянках из-за них вечные драки... Вон как глазами посверкивает, точно забыла о своем восьмом десятке!»
Старуха чутко уловила перемену в моем настроении, перестала хихикать, завернула в платок и убрала за пазуху остатки хлеба и яичную скорлупу, проговорив при этом, что, мол, пригодится курочкам, глянула в мое ведро, кивнула, вроде бы похвалив (у самой же была чуть не полная корзина крупных говорков), и вполне серьезно посоветовала:
— Дак бежал бы к своему «Жигулишке». Ай как угонют? Захвораешь без личного транспорту. А вон глянь, — она указала скрюченным коричневым пальцем в небо, — дожжик скоро пойдет, а ты в костюмчике импыртном.
Я вздохнул, с обреченной отчаянностью махнув рукой:
— Что уж теперь!
Старуха покачала седой прядью, выпавшей из-под молодежного платочка, повздыхала мне в лад, но заговорила строго, назидательно:
— Вишь куда силы тратишь? На баловство. Лучше б шефом поработал, картоху помог посадить. Польза обчеству. Чо тебе эти говорушки-говорки, оголодал, што ли? Их тольки я беру да еще бабки две али три. У тебе живот заболит. И сама б, веришь, не пошла, в огороде делов полно, а нужда: сынка грибками хочу угостить, приехал на недельку.
— Вот и ваш сынок не на картохе.
— Он у мене моряк, нужный человек. На Кубе был, Фиделя Кастру видел. А ты небось конторский писака, бумажки портишь. Вас пользительно в шефы, радикалиты разныя разминать.
Сощурившись, старуха придиристо изучала меня, вероятно надеясь смутить, окончательно пристыдить «несознательного из городу», ибо высказала мне — в этом она была решительно убеждена — самую голую, самую наиправдивую истину. И я почувствовал, что понемногу раздражаюсь, теряю уступчивую снисходительность, ранее выбранную для общения с этой старой женщиной, наверняка немало потрудившейся на своем долгом крестьянском веку. Теперь я понимал: старуха не так проста, «себе на хвост не наступит». Все сельское истолковывает по-своему — одним в упрек, другим в заслугу. И себя, конечно, не забывает выказать и пострадавшей, и заслуженной, и имеющей право наставлять в правде-матке кого угодно.
— Вы как-то, извините, — заговорил я, покашливая, скрывая вдруг прихлынувшее волнение, — все от своей печки пляшете... Зачем так делить? Одно, общее дело у нас. Вы — мы... Вот у меня соседи по кооперативному дому. Он строитель, она — почтальонша. Как устроились? Лучше некуда: продукты старикам из города возят, а те кабанов для рынка выкармливают. Капуста магазинная, картошка — тоже. Свою для весенней продажи приберегают. Хорошо это, как, по-вашему?
— По-нашенскому — очень дажеть.
— Так спекуляция явная!
— Хи-хи, — старуха едко, морщинисто засмеялась, протягивая в мою сторону темный скрюченный палец. — Я от печки... а ты с печки неудобно свалился. Может, они тоже на «Жигулях» кататься хочут?
— Не таким же способом...
— А я не допытываюсь, каким ты... Тоже, может, чего покупал-продавал.
— Ну, знаете...
— Знаю. Тебе — тольки поразговаривать, нам — жить. Живем как поживаем.
— Надо исправляться...
— Себя исправь: за бабкой полдня бегаешь.