Случались и прямые стычки между отцом и сыном. Раз на замечание Ивантьева о глуповатом пристрастии дорогой сношеньки к вещам Геннадий ответил: «Я трачу, значит, я существую». Это возмутило «черного работягу», он сказал, что куда человечнее, разумнее звучит: «Я трачусь — я существую», то есть я трачу себя на пользу ближним. В другой раз, когда сын, вроде бы отшучиваясь, проговорил: мол, ты рыбку ловил и рыбкой питался, а камбалу а-ля Брижитт Бордо или омаров по-ньюбургски и вообразить не можешь, Ивантьев прямо назвал его, в тон его же изречениям, «гомо новусом» — новым человеком, выскочкой. Но постепенно, с прибавкой лет и ума, модные прилагательные в стиле поведения Геннадия стали вытесняться более натуральными существительными: дело, совесть, семья. Российская душа часто лишь по молодости хрупка. Родился второй ребенок, построил Геннадий кооперативную квартиру, вырос до старшего помощника, любя, поубавил покупательные страсти жены... И пусть не понял еще поступка отца, кое-чего иного, но письмо — уже от мужчины, сына, равного человека.
До позднего вечера Ивантьев сочинял ответ Геннадию, зачеркивал, вырывал тетрадные листки, писал заново. Остановился на том, что пригласил сына непременно побывать в Соковичах, когда поедет с семейством в Сочи, для разговора, а также навещания земли дедов. Старпому Кузьмину, коку Касьянову, засидевшимся на пенсионерских скамейках, пообещал написать отдельно и пригласить лично обследовать его новую жизнь.
От непривычного умственного напряжения спал Ивантьев плохо, с тоской по чему-то ненайденному — не то ценной вещи, не то думы, — утерянному давно, невозвратно. Опять хохотал, дергал конец одеяла Лохмач, теперь в образе сына, наговаривая глупую фразу: «Премного благодарен, сеньор!» Встал, выпил несколько чашек крепкого чая и до ясного утра размышлял. Выходило так: дом неохотно принимает его, они пока отдельно — он и дом. Необходимо время. И главное вот что: дом не городское жилище, это — двор, сад, огород; это — корова, пусть коза по бедности, куры, гуси, кошка, собака, скворечня, ласточки под карнизом. В доме человек не жилец — работник. А дом Ивантьева празден, пуст. И ласточки не любят его. Надо оживить дом, и он отзовется на живую человеческую душу.
Вспомнил, что дед Улька приглашал смотреть поросят, оделся, глянул на себя в зеркало. Там был крупный, суховатый человек, с резкими складками у носа, иссеченным морщинами лбом, темными, словно бы круто посоленными волосами — поистине памятью моря, — довольно свежей зеленоватостью чуть воспаленных глаз и коротко стриженными усами и бородой. В море он всегда брился, чтобы не походить на лохматых стиляжничающих бичей, а тут отпустил бородку и усы, слегка под Защокина. Может, еще и угодить Анне, однажды сказавшей: не люблю мужчин бритых — все на одно лицо. Нравился ли он себе? Нет. Нос тяжеловат, губы тонки, глаза хоть и не выцвели, но упрятаны под хмурые надбровья. Поэтому, вероятно, он смолоду привык считать главным в себе не внешнего, а внутреннего человека и больше заботился о нем, да о здоровье вообще, помня, что в больном теле дух томится вдвойне. Застыдился вдруг растительности на своем лице («Приукрасился по молодежной моде!») и едва не сбрил ее тут же, но спешно оправдался мыслью: новому месту — новый облик.
Так и пришел к Ульяну Малахову в разладе с самим собой, что сразу было замечено приглядистым дедом, явно взбодрившим себя рюмочкой «нежинской» по случаю второго пасхального дня, благополучия душевного и домашнего. Седой, гривастенький, кряжисто широкий, в расстегнутой до пупа рубахе, он резко вспрыгнул со стула и запел радостным тенорком, вскидывая колючие бровки, омывая Ивантьева прирожденной соковичской синевой глаз, лишь слегка замутненной временем.
— Добро, Евсей Иванович! Люблю угадливых. Сижу, думаю: а ведь должон прийти Евсей Иванович, как раз ко времени. Яичко скушать, чайку попить, а главное — побеседовать. Проходи, значит, лупи яичко...
В большой тарелке на столе сияла горка красных, желтых, фиолетовых яиц, они отражались в начищенном латунном боку самовара, а самовар — в зеркале у стены, и вся горница светилась живительными красками; они трепетали на стенах, потолке, оконных стеклах, казались неопаляющими огнями.
Тепло, уют, тишина дома одарили Ивантьева старой, как вечность, новой, как жизнь, нужной, как спасение, мудростью: на то и люди, чтобы не быть одинокому. «Сосед ближе дальней родни», — гласит пословица. Но — здешний, сельский, живущий землей и от земли сосед. Тот, из многоэтажного каменного дома, делит с тобой лестничную площадку, иногда шахматную доску, или, при дружбе, праздничный стол, этот — само бытие. Этот радуется тебе, как второй половине самого себя, и спешит угодить самыми добрыми, самыми нужными тебе словами.
— Запечалился, Евсей Иванович, запечалился. Вижу. Понять тоже могу: такой перелом жизни устроил. А ты не сиди со своими думками отдельно. Хутор — кроха, да пойти есть куда. Я бы сам тебя проведал, если б не хозяйство: корова телилась, свинья поросилась... Поросятки — во! — Дед Улька деликатно, двумя пальцами, взял сырое некрашеное яйцо, поднес к оконному свету. — Розовенькие как это яичко! Выберешь любого, ливенской породы. Что сало, что мясо — нежности высшей. Дарю на обзаведение. — Он веско накрыл своей скрюченной ладонью руку Ивантьева, не соглашаясь выслушивать его возражения, продолжал мыслить вслух: — Правильно понимаешь: будет занятие у тебя — будет разум на месте. Вот теперь в газетах пишут, по радио передают — пьянствуют шибко. Ну, в городах точно не скажу, что к чему, а про мужика, крестьянина, кое-чего знаю. Возьми меня. Не будет дела — чем займусь? Хобби там разные, марки, вещички собирать не приучен, в театрах, кино особенно не разбираюсь... Значит? Правильно: бутылочкой развлекаться стану. Мужик как работал? От зари до зари, да еще с прихватом цыганского солнца, как у нас говорили, — луны ясной. Гуляли по праздникам исключительно. А теперь посмотри, Евсей Иванович. Вспахал — получил, посеял — получил, другое, третье — в кассу опять... Он же крестьянином разучился быть, он же душу свою от стыда и безделья заливает. Вот как иной раз бывает: скопом, все вместе, да один тянет, а четверо едут. Насмотрелся за свою жизнь. И конюшил, и скотничал, и печи клал, и дома рубил, и медаль заработал, и почет от людей... Скажу тебе: мечта хорошая — скопом, а мужик иной, он мужиком остался: имеется еда, выпивка — не пойдет работать. Натура старее сознательности. На себя он привык, с личной выгодой, тут жилы из себя вытянет. Слыхал, бригады кое-где создали, чтоб от вспашки до уборки поля вести, расчет по готовой картошке? Картошечка сразу похорошела, в весе прибавила, хоть ребята — молодые механизаторы... Ну, вообрази, Евсей Иванович, меня без хозяйства или чтоб я ходил работать на богатый двор Борискина? И считай, нету меня, пенсию понесу к Аньке в магазин...
— Я те понесу, сивый гуляка! Может, еще посватаешься? Она те живехонько гривку повыщиплет!
Никитишна положила на стол пучок остроперого зеленого луку, вытерла руки о фартук, поцеловала Ивантьева без пасхальных присказок, обдав его уличной прохладой, холодком губ и румяных щек, села пить чай, говоря:
— Вижу, идет Евсей Иванович, думаю, надо лучком угостить, поднялся уже в парнике, и тороплюсь управиться — не ушел бы, рюмочкой угостился, а тут, вижу, угощает Ульян. И где берет, куда прячет? Прямо хоть милицию на розыски вызывай.
— Если Потапова, — сказал Улька, — не найдет. Самого жинка преследует за летающие тарелки с рюмками.
— Уж так! — подтвердила Никитишна, колыхаясь от легко подступившего смеха, и спросила улыбающегося Ивантьева: — Он вас небось политическими вопросами замучил? Как свободная минута — читает, штудирует газетки, ворчит да ко мне пристает, чтоб слушала особо важные места. А я мало смыслю, знаю свое главное место — на кухне, еще во дворе.
— Нет, — ответил Ивантьев, — мне очень интересно. И не политика тут — жизнь сельская по крестьянскому разумению. Такое разумение не вычитаешь, оно через руки в голову входит.