Но — то ли прогулка оказалась для Кати роковой, то ли позже она простудилась, — но спустя всего лишь несколько дней после их встречи Катя заболела двусторонним воспалением легких. Ее привезли в городскую больницу. Она не была одинока, возле неотлучно находился кто-нибудь из коллег. Когда прошло самое страшное и она могла сидеть, разговаривать, прогуливаться по коридору, она заскучала. Я, говорила она потом Билялу, заскучала от одного вида предупредительных, постных, осточертевших коллег.
И вот она сказала одному из них, что хочет непременно видеть поэта, который читал у них лекцию о происхождении жизни. Тот не сразу сообразил, о ком она говорит, а сообразив, пустился разыскивать Биляла. А Билял тоже не сразу понял, о какой Свидерской ему говорят, но в следующий миг, поняв, ужасно перепугался… чего? — уж не встречи ли, которая могла смазать всю прелесть той первой в подлунной снежной пустыне?
Напрасно он пугался: она показалась ему еще милей, еще ласковей. Но, главное, несмотря на беззащитность положения, она была все так же весела, горда и… покровительственна. (Он, я думаю, потерялся бы, поник, если бы ему дали понять, что надеются на его рыцарскую доблесть, защиту и прочее в таком духе; нет, ему предпочтительнее было находиться на положении робкого, кроткого воздыхателя, не питающего надежды ни на какое особенное расположение.) Он являлся к ней каждый день в положенные часы, а потом к нему так привыкли нянечки и сестры, что пускали, когда бы он ни пришел. Однако работа, ставшая ему ненавистной, требовала вылазок в деревни, и он, не задумываясь, оставил ее. «Буду работать на звероферме», — ей первой объявил он, а там рассказывал о черно-бурых лисицах, голубых песцах, о будущих своих опытах на звероферме, но покамест не спешил связывать себя службой. «Ей полезно молоко», — сказали ему, и он по утрам покупал у соседей молоко, сливал в термос и гнал дедушкину лошадку, чтобы привезти молоко еще теплым. Он успевал явиться к ней в палату еще до завтрака и умиленно глядел, как она пьет молоко. Потом уезжал обратно, распрягал лошадь, чистил в конюшне, разгребал снег во дворе — только чтобы занять себя до вечера, до того часа, когда можно будет опять ехать в больницу.
Они облюбовали себе залец, где иногда показывали кино, и сиживали там подолгу. Она только убегала минут на десять, чтобы съесть скромный больничный ужин, и опять возвращалась. Видя его решительность, когда он проникал к ней в любое время и оговорил у врача право сидеть в этом зальце, когда привозил ей теплое, духовитое молоко и приказывал выпить весь термос, — она, пожалуй, считала его оборотистым малым. Но он-то боялся походить на тех решительных, мужественных парней, которые в бараний рог сворачивали любую своенравную девчонку. И, спеша отвратить от себя подобное представление, рассказывал Кате слишком много жалобного. И вскоре она знала о его дедах, отце, не спускавшем с него глаз. Не она, больная, еще слабая, а он был тут страдающей стороной, а Катя только утешала его или предсказывала ему самое замечательное будущее.
Так прошел месяц, он больше не мог тянуть и устроился наконец на звероферму. Впрочем, утрами он успевал отвезти ей молоко, а вечера у него были свободны. Еще через месяц она выписалась из больницы, оформила отпуск и уехала в Пермь. А в мае, обещала она, я приеду сюда и проведу месяц в кумысолечебном санатории. Ну, а потом опять работа в заказнике и защита диссертации, если, конечно, все пойдет так, как она загадывает.
— Ну, прощай, парнишка молодой…
Он обиделся. Расставаясь, он хотел бы услышать от нее что-нибудь не такое веселое. Она, кажется, поняла. Лицо у нее стало грустным, она сказала:
— Можешь писать мне. Вот адрес. — Но лицо ее сделалось еще грустней: ну и что-де из того, что будут твои письма, они-то ведь ничего не изменят. — Послушай, — сказала она с внезапной резкостью, — почему ты сидишь в этом городке?
— Почему сижу?
— Да, да! — повторила она нетерпеливо. — Почему ты не уехал раньше, когда только закончил школу? Или — почему не уезжаешь теперь?
— Не знаю, — прошептал он.
— Что тебя удерживает? Ты что, наследник дома, отцовых табунов? Или на руках у тебя беспомощные родители?
— Нет, нет… но там… что я там, я ни для кого ничего не буду значить… — Он едва не плакал.
А он, я думаю, боялся самостоятельности, желал свободы и боялся ее. Эта боязнь накапливалась в нем с годами. Грубое вмешательство отца в его дела, насмешки и пренебрежние к дому, в котором произрастал его сын, к дедушке Хемету, этому бедному лошаднику, крестьянину в городе, — все это внушало юноше веру в дьявольское всесилие отца, дьявольскую прозорливость и непробиваемую неуступчивость. И парализовало его волю.
— Я был таким покорным, я позволил отцу отдать меня в этот техникум, — страдальчески вверялся он Кате. — Я, может быть, потерял лучшие годы своей жизни.
А ведь ему не было еще и девятнадцати! Он мог бы вернуть упущенное. Он обещал ей изменить свою жизнь…
И ничего не изменил. Сейчас он был способен только на ожидание, был парализован любовью и ожиданием, любой его шаг из городка казался ему угрозой потерять Катю. И он ждал ее. В мае она приехала на кумыс. Санаторий находился в шести-семи километрах от города, островок среди ровной степи, окруженный тремя десятками сосен и берез, всего-то несколько старинных дачных домиков. И опять он переживал золотое время. Шагать по степи, увидеть в горячем мареве купы осокорей, речку, крышу с коньками и на опушке соснового борка Катю, поджидавшую его, — чего лучшего можно было желать?
Он потом рассказывал, что все эти месяцы ожидания готовил для нее одну исповедь, целиком посвященную матери. Да, он без сожаления оставил бы городок, но у него болела душа за маму, бессловесную, кроткую рабу Якуба, только она грела, утешала сына и, как могла, защищала от равнодушных прихотей отца.
Тут он, признаюсь, и для меня открылся новой стороной. Вот в чем было его повзросление, вот где таился зародыш самостоятельности и будущих решительных действий — в сострадании к матери. Этого и Катя не могла не заметить, и он, конечно, вырастал в ее глазах. И, как всякая женщина, она не могла не оценить его преданности, верности, доходящей до преклонения. И однажды она не преминула спастись его преданностью, еще более усугубив их странные, горечные отношения.
Он — ее друг, или жених, или называйте как хотите — приехал в городок, ища Катю.
Я как будто что-то предчувствовал, рассказывал Билял, иначе зачем бы с первых же его шагов в городке я приметил его и ходил за ним по пятам? Насчет предчувствия Билял явно врал. Просто однажды он увидел импозантного иногороднего молодца (вот с таким она не отказалась бы дружить и любиться!) и свое завистливое чувство принял за предчувствие. Приезжий глазел на мечеть караванщиков. «У него костюм был такой, что наши горожане привыкли видеть только на заезжих артистах». А когда тот пошел праздной, качающейся походкой по городу, Билял двинулся за ним. Билял пребывал в обычном для себя мечтательном состоянии, ему было все равно, куда, в какую сторону шагать, а человек из другого мира, о котором он грезил постоянно, только возбуждал его на самые смелые фантазии.
Между тем заезжий молодец завернул в городской сад и купил там парниковых цветов, затем зашел на автобусную станцию и, поглядев расписание, огорченно вздохнул: автобус в санаторий отправлялся только через два часа. Ну, а Билял тотчас же помчался к Кате, но не подозрения гнали его, как потом он рассказывал, а бог знает какие сумасбродные мысли: может, он спешил объявить ей, что завтра же уедет из городка.
Он едва не расплакался от счастья, увидев ее, и не сразу разглядел, что она в дорожном костюме. Она спускалась с лесенки, остановилась и, вынув из сумочки какую-то бумажку, пробежала ее глазами и, скомкав, выбросила.
— Я ждала тебя, — сказала она, не дав ему и рта раскрыть. — Сейчас мы исчезнем, понял? Вдвоем!
Кухарка, кстати, собиралась в город за хлебом (собственной пекарни в этаком маленьком санатории не было), и они благополучно доехали с нею.