Не знаю, интересовался ли он в действительности моральной чистотой. Но, может быть, и интересовался, может быть, он и не прочь был женить сына на ученой девице. Профессор-то его отбрил: он-де предпочитает не совать носа в личные дела своих сотрудников, если только им не грозит несчастье. Вы думаете, он охладился ответом профессора? Ничуть не бывало. Он вскоре же отправился в санаторий и нашел там Катю. О чем они говорили, осталось тайной. Однако через полгода Катя написала Билялу, что его отец предлагал ей узаконить, что ли, их связь. Опять же, зачем, зачем? Тут уж только мои собственные догадки: неглупый человек, он, возможно, стыдился своего ханжеского пыла; но если ему виделся шанс, хотя бы один из ста, закончить дело свадьбой, он не преминул бы его использовать. Чтобы венчать всю эту историю победой. А там — пусть-ка упрекнут его в ханжестве!
Свои хождения к профессору и Кате он благоразумно скрыл от сына.
Эти три или четыре месяца, пока она работала в заказнике после санатория, они виделись почти каждый день и сохранили благодаря тактичному умолчанию Кати нежные, спокойные отношения. Эти отношения, видать, навеяли на него благодушие и безмятежность — он не слишком огорчился ее отъездом, который означал, по его мнению, лишь следующий этап в их связях. Теперь он частенько говорил:
— Вот соберусь в Пермь. Да, да, я поеду в Пермь!
Но прособирался три или четыре месяца, наконец получил отпуск, выбрал для нее самую красивую шкурку голубого песца и тронулся в путь. Помятый, иззябший, с хозяйственной сумкой в руке, он очутился в утреннем морозном городе. Он помнил наизусть адреса ее квартиры и университета, но ни за что бы не отважился явиться по одному из них. Полдня он ходил, как маятник, от ее дома до университета, пока наконец упорство его не вознаградилось — он увидел, как она сходит по широким каменным ступеням университетского подъезда. Он ринулся наискосок по улице, со слепою ловкостью лавируя между автомобилями и пешеходами, видя впереди только ее лицо, обрамленное белой заячьей шапочкой, завязанной у подбородка. Он заметил ее провожатого, только оказавшись лицом к лицу с ними. Он растерялся, но уже в следующий миг каким-то заученным, машинальным жестом извлек из сумки шкурку голубого песца и протянул ей.
— Что, что? — удивился ее провожатый, перехватывая шкурку. — Слушай, это наверняка темный товарец. Такие вещи на улице не покупаются…
Он закричал:
— Отдай! Не лезь! — и, выдернув у него из рук шкурку, поднес ее Кате. И как только она приняла подарок, повернулся и побежал от них. Он, пожалуй, слишком поздно опомнился — перебежав на противоположную сторону улицы и оглянувшись, он не увидел их.
Остаток дня он провел, шагая возле дома, в котором она жила. Он еще надеялся: она выйдет в магазин, соберется в библиотеку или в конце концов заметит его из окна и поспешит к нему.
Ночью он поехал на вокзал.
Он помнил бы о ней, как помнил о первых детских слезах или первом постижении счастья. И все. И жил бы себе как прежде.
Но вот — это было в конце мая — отец вручил ему письмо. Растерзав конверт, он извлек сложенный вдвое тетрадный лист и тут же стал читать. Катя удивлялась его ребячливости, тем более непонятной, что ни ее возраст, да и его тоже не позволяют так себя вести. Будет лучше для него же — но, наверно, и для других, с кем его свяжет потом судьба, — если он поскорее избавится от своего мальчишества. Она пишет ему, надеясь хоть в чем-то ему помочь, она не хочет его обижать и даже принимает дорогой подарок; она не забудет дней, проведенных в городке, но романтика, может, тем и хороша, что ее только помнят или только ожидают, но никогда ею не живут в настоящем, вот пусть он и это учтет… (Хорошо еще, у нее хватило ума не написать ему: «Останемся друзьями!»)
Он поднял с пола клочок конверта и поглядел на штемпель: письмо было послано в феврале, почти четыре месяца назад.
— Вор! — закричал он диким голосом, но отца в комнате уже не было. — Вор, вор, вор, вор!..
И вот он сидел у меня в Челябинске и возбужденно отвечал:
— Все хорошо, хорошо! Никогда у меня не было все так хорошо… я тебе расскажу, все расскажу… я никогда не вернусь в городок, никогда, никогда! Я все расскажу, а ты слушай…
Но только через два дня он рассказал мне историю знакомства и любви с Катей Свидерской. Было ясно, он потерпел крах, но сам-то он не считал происшедшее крахом — ни тогда, ни позже, — он, пожалуй, даже посчитал свои приключения чем-то таким, чем можно гордиться. Он был… какой-то бесстрашный, что ли, решительный, но без отчаяния и сумасбродства. Он только не хотел возвращаться в городок. Вот тут, по-моему, его бесстрашие кончалось. Он чувствовал в себе перемену и боялся обратного превращения. Может быть, я и торопился с выводами, но мне казалось, что в этой перемене и заключается его победа, несмотря на крах его отношений с Катей.
Что ж, Билялу надо было помогать. Я сказал:
— Едем к дяде Харуну. Маклеру Харуну, — уточнил я, смеясь.
9
Впрочем, маклером дядя Харун был лет тридцать назад, обретаясь в слободке, где кишмя кишели шапочники, извозчики, старьевщики и прочие в этом роде. Сейчас дядя Харун работал в облпотребсоюзе и пользовался репутацией искусного заготовщика ондатровых, бобровых, заячьих шкурок. Но главным коньком были ондатры. Десятки озер, сотни и тысячи камышовых хаток, целые гнездовья ондатровых семейств и, наконец, несметное число шкурок с янтарным отливом — все это было плодом ума и усердия Харуна.
Но еще большее богатство и великолепие таилось в его огромном альбоме с таблицами на его плотных страницах, рисунками ондатровых хаток, картой озер, о плодоносных возможностях которых не знала пока что ни одна живая душа, кроме самого Харуна. Ему бы, наверное, следовало хранить свой альбом в многотонном несгораемом шкафу с тайными запорами. Харун мог бы озолотиться, когда б ловил ондатр и шил шапки — шапки из ондатры дорожали с каждым годом, входя в моду и одуряя мужчин, — но бескорыстный подход к общественному богатству щедро дарил его размахом. Славу ценил он превыше всякой корысти.
К Харуну я относился с каким-то суеверным обожанием и чуть-чуть презирал его. Он был моим ангелом-хранителем, немного смахивающим на раба. Тридцать лет назад он влюбился в мою маму, хранил верность своему чувству, но стать объектом его нежности выпало мне. Вроде странно, но меня с ним свела бабушка Дония. В один свой приезд она взяла меня за руку и повела в дом своей знакомой, где нас уже поджидал Харун. Возможно, он упросил, умолил бабушку свести нас, но, возможно, бабушку и не пришлось особенно упрашивать — она, пожалуй, и сама была не прочь приставить к внуку, отторгнутому от большого дома и многочисленной родни, надежного человека. В ее глазах слободской человек Харун был верней чужака Булатова. С того раза бабушка всегда брала меня к своей знакомой, и там нас дожидался Харун.
Я не особенно помнил о Харуне и уж совсем не докучал ему посещениями, но я знал: есть человек, готовый в любую минуту выручить меня из беды. Но пока что мои беды, редкие к тому же, заключались в отсутствии пяти или десяти рублей, в сумасбродном желании вдруг затеряться для всех и закатиться с Харуном на озера или зайти к нему с приятелем и распить бутылку вина. Иногда ночью в пустынном переулке я чувствовал озноб страха, но тут же успокаивался, вдруг поверив, что где-то вблизи невидимо пребывает Харун, готовый в миг опасности защитить меня.
А в одно время мы с ним зачастили на озера — вот тут-то он стал привораживать меня!
Часами просиживали мы возле рыбацкой избушки. Рядом на вешалах сушились сети, запах махорки, которую мы курили, мешался с гнилостным запахом от сетей. В зарослях безмятежно плескались утки, в вышине пролетали болотные луни и чайки. От пристани, распарывая надвое тростниковую чащу, протягивалась в озеро прокосная дорожка, по которой обычно рыбаки выезжали на чистое плесо ставить и осматривать сети, — а сейчас по ней сновали ондатры, волоча стебли водной растительности к тростниковым завалам и ломи. Иной зверек, бывало, непугано сидит на лабзе, распушив густую рыжую шерстку и как бы отложив в сторону чешуйчатый ребристый хвост.