— Он не умрет? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает она просто.
Сперва Апуш смотрел на нас глазами куклы, затем все осмысленнее, веселее: видать, коросты размокали безболезненно, а запах трав, возможно, бодрил его. Когда лицо Апуша, залитое потом, докрасна распаренное, отразило сладостное мучение, бабушка вынула его из бочки и понесла обратно в сени, положила там голого на кошму. Он тут же уснул и проспал до вечера.
Такую процедуру бабушка проделывала три или четыре раза подряд, и коросты сошли на нет, оставив только красноватые пленчатые следы по всему телу, потом и следы исчезли.
А в один прекрасный день появился отец. Апуш спал, раскинувшись на кошме, и он стал над пасынком, долго смотрел на него сурово и скорбно, а оглянувшись, оказался лицом к лицу с дедушкой Хеметом.
— Ну что, — сказал дедушка, — запрягать?
Он потупился и ничего не ответил, но когда дедушка повторил вопрос, энергично качнул головой.
Дедушка запряг лошадь и в одну ездку перевез из барачной комнаты небогатое имущество отца и тети Биби. Итак, опять они жили у дедушки, и опять холодок отчуждения витал между отцом и дедушкой, и можно было подумать, что назревает ссора… Так выглядела мирная передышка перед очередной вспышкой несогласия, неизбежными стычками и разъединением.
Застигнутая внезапным вдохновением, бабушка Дония бросала чисто женские дела и принималась ремонтировать дом.
Построенный лет пятьдесят назад грубо и непритязательно, этот дом из года в год совершенствовал формы, украшался и даже слегка менял содержание. Сразу было видно — его строили небогатые люди — невеликий пятистенник с высоким подызбьем, представляющим собой низкое темное помещение для кур, гусей и овец; но с годами подызбье мало-помалу углублялось и в конце концов превратилось в полуподвальный второй этаж с крохотными веселыми окошками. Окошки, правда, выходили только во двор, а с фасада глянуть — так вроде никакого второго этажа и нет, а просто дом на очень высоком фундаменте. Крыша была шатровая, то есть четырехскатная, покрытая железом. Но это сейчас, а прежде, говорят, крыта была тесом, а если верить молве, соломой. Но я не видел в городке ни одного дома, крытого соломой.
Особенно долго и старательно украшала бабушка фронтон. Прежде, говорят, было маленькое слуховое оконце в виде двух полумесяцев, соприкоснувшихся остриями, позже бабушка построила неглубокую нишу, так что слуховое окно оказалось внутри ниши. Все было нехитростно: четырехугольная ниша, по краям — колонки, которые поддерживали плечики верхнего полукруга, а внизу решетка, похожая на оградку миниатюрного балкона, вмонтированного вовнутрь. И орнаментация проста — только ромбики на нише и контуры острия копья, но веселая полихромная раскраска придавала всему этому очень эффектный вид.
Углы фасада я еще помню грубо зашитыми досками. Позже накладные пилястры разделили их на отдельные части, создавая впечатление филенчатой зашивки, а еще через год-два бабушка зашила углы косой рустовкой, раскрасила, и углы теперь стали похожими на витые колонны…
В то лето бабушка занялась наличниками окон. То, что выходило из-под ее рук, само по себе было не так интересно — просто дощечки прямоугольной формы, правда, гладко остроганные, глаженные наждаком, с желто-матовым мерцанием по всей поверхности; фигурки кронштейна тоже не отличались замысловатостью, ромбики и квадраты казались результатом заурядного пиления и строгания. Но когда эти просто дощечки, поддерживаемые фигурными кронштейнами, нависли козырьком над окошками, а над ними — тоже фигурные оголовья, а ниже нашиты ромбики и квадраты, и резные розетки, — вот тогда можно было в полной мере оценить то, что называется колдовством ремесла.
Пока она делала квадраты и ромбики, нам были интересны не сами изделия, а быстрота их возникновения — все происходило буквально на глазах — и когда их собиралось достаточно, мы собирали, расставляли их, стараясь предугадать будущие фигуры.
А однажды бабушка положила на верстак тонкую гладкую доску и провозилась с нею до полудня, но ничего интересного не произошло, даже намека на будущее изделие, только доска потеряла геометрическую правильность. Движения бабушки казались монотонными и скучными, вскоре мы убежали на речку. А вечером, едва войдя в калитку, мы увидели прислоненный к стене сарая развернутый контур птицы. Но когда подбежали ближе, то были ошеломлены исчезновением птицы. И мы стали пятиться назад и опять оказались возле калитки, и опять увидели широкий разлет крыльев и даже изгиб шеи и четко означенный клюв. Но стоило приблизиться — птица исчезала.
— Птица Самрух! — в один голос закричали мы. Да, это была Самрух, легендарная птица, которую никто в жизни не видал, только один счастливчик из сказки, а больше никто.
До темноты околдованно блуждали мы по двору, и на сумеречном холсте вечера то являлась, от исчезала птица Самрух, пока наконец луна не залила, и не поглотила ее белесые зыбкие контуры. Наутро мы снова были у верстака и терпеливо провели возле бабушки весь день и последующие дни тоже. И выходил Якуб, говорил бабушке:
— Золотая вы моя! Чем сумею отплатить вам, золотая, умная вы моя!.. — И говоря так, он вроде машинально взъерошил волосы Апушу, и тот не сумрачно, не зверовато, как прежде, а смиренно, с какою-то стыдливой надеждой смотрел на своего отчима и выглядел мальчиком (я так и подумал: «Он как мальчик», даже не удивляясь тому, что думаю действительно о мальчике).
Птицу Самрух бабушка укрепила на стене сеновала. Птица глядела с высоты, как ангел, как бы зовя всех нас в объятия широких крыл: объединитесь, живите в мире и согласии!
4
Кончилось лето, я вернулся в Челябинск, в новую квартиру в пятиэтажном шлакоблочном доме невдалеке от прежнего нашего жилища. Коля Бурбак с матерью, сестренкой и отцом (Дарья Стахеевна вскоре же, как переехали, умерла) жили теперь в Никольском поселке, в особняке, из которого выехали с окончанием войны две семьи херсонцев.
Кончилось лето, мы с Алешей Салтыковым идем в восьмой класс в новую, среднюю, школу. Поговаривают, что раздельному обучению пришел конец, и я угнетен тем, что мы будем учиться с девчонками. Я худ и бледен, почти с ужасом представляю себе картину, как нам в школе делают прививку и моя соседка по парте говорит: «А ну, покажи!» — и бесцеремонно задирает мне рукав, а под рукавом на внутренней стороне узкой бледной кисти вспух волдырь. «Положительная реакция на прививку Пирке, — говорит моя соседка. — А погляди у меня, ничуть не вспухло». И она брезгливо отодвигается, отворачивает лицо, чтобы ее не коснулось мое отравленное бациллами дыхание. Но пока что до подобных страхов три или четыре дня, и мы с Алешей с утра до вечера вместе.
Алеша угощает меня папиросами «Герцеговина Флор».
— Мачеха где-то купила, говорит: подари папе в день рождения. Я, конечно, не стал дарить.
Мы закуриваем толстые папиросы со сладковатым дымом, застревающим в горле.
— Я и тетю угощаю, — продолжает Алеша. — Она стала курить, с тех пор как у нее шпиц помер. Дохлый был песик, а тетя говорит: от нервного потрясения помер, то есть от того, что мачеха у нас появилась.
— А как ты ее называешь?
— Я ее называю Вы, Отец называет Ты, а тетя… не знаю. Но я ничего против Веры Георгиевны не имею. Я даже мог бы ее полюбить, если бы она родила. Знаешь, как хочется брата или сестренку! Честное слово, я возился бы с ней все дни! Наверно, после Нового года она родит, у нее вот уже какой живот, как у твоей матери.
— У моей ма…тери? Ты сказал?..
Алеша покачал головой:
— С девчонками и то легче, чем с тобой. Впрочем, извини. Я говорю только о своей мачехе.
У моей матери… Да, я ведь и сам что-то такое замечал — что отчим обращается с нею как-то особенно, словно боясь даже голосом потревожить в ней ее покой, округлость ее покоя, тихую, миротворческую влажность ее бархатных глаз. Я сразу же заметил, как только приехал из городка, но только постарался тут же забыть.