— Сейчас мы исчезнем! — опять она сказала. — Собственно, мы уже в стадии исчезновения.
— А зачем? — спросил он не сразу.
Она шепнула, обдав его горячим блеском глаз:
— Чтобы меня никто не украл. А у татар воруют девушек?
— Не знаю, — сказал он. — А разве…
Он не на шутку перепугался за нее, как будто и вправду ее могли умыкнуть. И тут он наверняка сообразил, что она удрала из санатория, чтобы избежать встречи, ну, может быть, с тем приезжим. Он только удивлялся ее беспечности, отсутствию испуга, отвращения. Он уж потом догадался, что она остерегается каких-то собственных опрометчивых решений. Но, видать, полной уверенности, что поступает правильно, у нее не было: она не особенно старалась стушеваться в городской толчее, и встреча с тем приезжим могла произойти в любую минуту. Она не заметила его лукавства, потому что не подозревала его в таком простецком парнишке. А он между тем хитроумно уводил ее от всего, что могло привлечь внимание приезжего человека, — от часовни на окраине города, собора на берегу, старинных каменных особняков. Потом он предложил ей поехать на звероферму. Пораздумав, она сказала:
— Хорошо. Но не надолго.
Созерцая черно-бурых лисиц и голубых песцов на зеленой лужайке, обнесенной сетчатой оградой, она позабыла обо всем на свете и опомнилась, когда стало садиться солнце.
— Слушай, а ведь мне надо где-то переночевать, — сказала она.
— Да, да! — сказал он горячо и суетно. Ему и в голову не приходила мысль о ночлеге, он бы согласился бродить с нею до глубокой ночи или до той минуты, когда град или снег не принудили бы подумать о крыше над головой.
— В гостиницу меня не пустят, я паспорт оставила в санатории. Да и не пошла бы я в гостиницу. («Да, да, чтобы не встретиться с ним!») Слушай, а с кем ты живешь?
— С родителями. Но к нам нельзя, что ты! К нам ни за что нельзя!..
— Нельзя так нельзя, — сказала она. — Но есть у тебя знакомые или, в конце концов, незнакомые… словом, можно ли найти хозяйку, которая за плату пустила бы на ночлег?
— Не знаю. — сказал он. («Ты же знаешь наших. Если бы я с ней… нет, если бы даже я только привел ее к какой-нибудь старухе!..»)
— Впрочем, — сказала она, — мы однажды и зимой не пропали. Уйдем в степь?
— Нет, ночи холодные. Вот, может быть, к дедушке Хемету… Да! — закричал он. — Мы пойдем к дедушке Хемету!
Билял хорошо знал своего деда, заранее рассчитывал на его милость и все же волновался. Хемет чинил дверцу клети. Он выслушал внука, не проронив ни слова и ни разу не взглянув туда, где смиренно стояла девушка. Наконец он прервал сумбурную речь внука:
— Ты слишком длинно говоришь и заставляешь девушку ждать. — И принялся сметать стружку и щепу. Билял будто ждал еще чего-то. Дедушка сказал: — Я теперь почти не бываю наверху, так что проветри хорошенько.
«Все у нас началось в ту ночь, — рассказывал Билял. — Все началось и кончилось в ту ночь. Я это позже понял. Но я до сих пор не понимаю, как он выследил нас. И чего добивался — тоже не пойму. Тогда я вроде понимал: он всполошился, перепугался за юного, целомудренного своего отпрыска, хотя вот уж никогда бы не подумал, что обо мне он так печется…»
Сморенная долгим хождением, побледневшая — она все еще была слаба после болезни — Катя полулежала на широкой, покрытой кошмой лавке («она лежала в счастливом изнеможении, можешь мне поверить, и говорила, мило смеясь, что нет на свете ложа лучшего, чем эта широкая, под кошмой, лавка. И тут… я стоял перед нею на коленях и шептал не знаю что, я прикладывал ее прохладные руки к своим горячим щекам и шептал так самозабвенно, так исступленно — наверно, я просил ее быть моей навечно. И тут… она отвечала мне не помню что… и тут я услышал, почувствовал, подумал… нет, это как ударило: а ведь за дверью кто-то стоит — отец или кто-то из соглядатаев, посланных им».).
Билял прошел в потемках сеней, отворил дверь на крыльцо и в тот же миг увидел Апуша. Билял вышел, спиною припер дверь и сказал:
— Если ты пришел к дедушке, то он внизу.
— Знаю, — ответил Апуш. — Мне велели привести тебя домой.
— Кто? — спросил он с ненавистью.
— Велели поломать гитару, взвалить тебя на загорбок и притащить домой, как если бы я тебя под забором нашел. А если ты будешь сопротивляться, то и наподдавать. Конечно, не очень сильно — так мне велели. — Он тихо засмеялся и спросил участливо: — Может, сам придешь? Я уйду, а ты следом, а?
— Нет! — сказал он, и Апуш повернулся, сошел с крыльца, затем послышалось, как он перелезает через забор.
Кажется, Катя ничего не поняла — ну, вышел, поговорил с дедушкой и вернулся.
Но этим не кончилось. «Кто отворил калитку? Ведь Апуш, покидая двор, перелезал через забор — стало быть, калитка была заперта. Ведь не могла же мама перелезть через забор, а брат не стал бы возвращаться, чтобы отворить калитку… И никто не стучал, и дедушка спал. Значит, это он пришел, перелез через забор, отворил калитку и сказал матери: «Иди!» Услышал, почувствовал? — не знаю, но я опять вышел, открыл дверь, и на крыльце стояла мама.
— Сынок, — сказала она, — сынок, если ты знаешься с недостойной женщиной, то послушайся меня, опомнись. Иди домой. Или хотя бы только прогони ее.
— Да вы… да тот, кто сказал это, сам не стоит ее мизинца!
К матери он не испытывал ни злости, ни даже досады. Вот она явилась, тихая, кроткая, и он может сказать ей о Кате.
— Все равно о нас подумают плохо, — сказала мать с такою обреченностью в голосе, что он вздрогнул. — Все равно плохо подумают, сынок. Твоя бабушка…
— Будь проклят тот человек, который о бабушке так говорит! — вскричал он отчаянным шепотом. — Пусть он умрет. Да, пусть он умрет!..
Мать вскинула руки:
— Замолчи! Замолчи, замолчи…
И он уже знал: только отец мог сказать такое и научить мать, только он!
— Мама… — Он протянул руку и коснулся мокрого от слез лица.
Она молча отстранилась и боком стала спускаться с крыльца. Проследив, как она скрылась в потемках двора, он вернулся в дом и застал Катю одетой.
— Мы точно попали в дом к ведьме, пока она летала на метле, — сказала она, смеясь и вздрагивая. — И ведьма не дает нам уснуть. Нет, нет, — пресекла она, — только не смей ничего объяснять… Мальчик ты мой! — сказала она ласково и погладила его ладонью по щеке.
Он ухватил ладонь и крепко прижал к своему лицу, как, бывало, прижимал ладонь мамы, каждой жилочкой ощущая, что весь он принадлежит ей, что она добра и бессмертна, его мама, его жена. Но сколько горечи было в этом ощущении! Он, едва поднявшись до мужчины, вдруг свалился в ребячьем упоении в лоно почти что материнской ласковости, снисхождения, всепрощения. Но он был бы смешон, когда бы попытался в тот час доказать ей свое мужество.
Они ушли, едва обозначился рассвет. Спустились к реке. Он отвязал лодку, извлек из тальниковых зарослей весла. Они плыли по течению, окутанные надводным знобящим туманцем. До санатория по извилистой медленной реке было вдвое дольше, чем сухопутьем. Жаркий полдень застал их на воде. Они причалились к берегу, где не было ни души, и улегшись в тени тальника, уснули как убитые…
Если бы все на том закончилось, Билял, пожалуй, мог бы посчитать ночное происшествие наваждением, плодом трусливого воображения, тем более что и Катя вела себя так, будто ничего необычного не произошло. Но именно в этот безмятежный час, когда они спали на пустынном берегу, а потом опять плыли на воде, гуляли в соснах, окружавших санаторий, — именно в этот час Якуб разговаривал с директором заказника. С умною миной на лице он сперва пустился в экскурс в минувшее, когда на Коеле сажалась шелюга, чтобы удержать пески, затем предложил профессору кое-какие материалы, касающиеся песков Коелы; впрочем, вряд ли профессору все это не было известно. Наконец он заговорил о Кате. Он так и сказал, что интересуется Катей Свидерской (а не сказал ли — ее моральным обликом?), потому что, дескать, его сын влюблен в нее и она тоже небезразлична к его сыну.