— Понятно.
Стало быть, Савельев... Тоже под чужим именем, тоже скрывается. Впрочем, что ему скрывать? Был офицером в соседней воинской части, любитель выпить в тесной, не слишком шумной мужской компании, при закрытых окнах. Вообще служил незаметно, развлекался втихомолку, в узком кругу приятелей. Это, кажется, все, что приходит на память. Знакомство было шапочное — иногда, козырнув друг другу, справлялись о здоровье, а чаще расходились молча. Шебякин всегда как-то торопился.
Значит, Шебякина здесь нет. Есть Савельев и Никулин.
— Ты когда попал?
— В июле.
Смертельно жаркий, душный был день. Смертельно долгий, вобравший в себя и то, что произошло, и то, что мерещилось тогда в тяжком полубреду от ран, от свирепого июльского зноя, от жажды. День последнего боя и плена. Рыжий обер-лейтенант тыкал рукояткой пистолета в грудь, спрашивал, как зовут, звание, из какой части. Пожалуй, хорошо, что тыкал. Иначе, чего доброго, с губ сорвалось бы настоящее имя. Боль шла волнами по всему телу, ноги онемели, накатывалось забытье. Никулин — сосед по квартире. Фамилия короткая, простая, она почему-то всегда нравилась. Другую, посложнее, вряд ли удалось бы и выговорить.
Так появился, попал в списки пленных Никулин Николай Константинович. Теперь он уже свыкся с новым именем. Так и следовало себя назвать. Никулиных много. Да, триста восьмой стройбат. Не станут немцы искать этот батальон из-за него, затерянного в массе пленных, дознаваться, есть ли такой батальон, был ли там начальником штаба Никулин. Батальон, может, и был. И вполне мог исчезнуть, рассеяться на дорогах войны.
До сих пор все складывалось удачно. Но вот теперь в лагере враг, предатель, который знает твое настоящее имя, звание, прежнюю должность. Сейчас руки у него связаны. Он боится за себя. Но очень-то уверенным быть нельзя...
Надо будет сказать о нем друзьям. Санитару Морозову, майору Дудину.
Шебякин не уходит. Почему? Что ему еще нужно?
— А тебя неплохо устроили.
Опять мелькнула и погасла острая, недобрая усмешка. Ну устроили! Дальше что? К чему он ведет?
— Лежишь, как барин, лечат тебя... Чай тебе подают...
— Ты, по-моему, лучше устроен, — отвечает Никулин, — лучше моего, я вижу.
Не очень-то легко произнести это без ярости.
Шебякин дернулся.
— Навоевались, — выдавил он зло. — Хватит! Или ты не навоевался еще?
Он мерзко кривит губы.
Никулин насмотрелся на всяких людей. Пора бы привыкнуть. Чем так взволновал его Шебякин? Одним предателем больше... Но ведь он же служил с ним рядом, козырял, жал руку. Выполнял приказы, жил по уставу, ничего дурного за ним, как будто, не знали.
— Смеешься, что ли? Какой я воин! Едва хожу. Ковыляю до двери и обратно.
— Неважнец, — кивает Шебякин. — А то и для тебя нашлось бы занятие. Я потолковал бы кое с кем...
— О чем же?
— Ладно, отставим... Ковыляй пока!
Он встал. Продавленная, хлипкая койка словно вздохнула, избавившись от него.
Следовательно, обещаешь протекцию? Покровитель какой явился! С чего бы это? Со страху, что ли?
Но черт его ведает, он все-таки может напакостить. Страх — плохая гарантия. Всего можно ждать. Никулин восстанавливает разговор в уме, слово в слово. Похоже, ничего лишнего не слетело с языка. А вот он, бывший Шебякин, показал себя в достаточной мере.
Что ж, надо надеяться — пронесло... Самое опасное — удариться в панику. Может быть, глупо полагаться на предчувствие, верить в счастливую звезду, что ли... Наверное, не по-марксистски! Но что поделаешь, коли верится. Отчего, с каких пор? Никулин не может сказать точно. Видимо, с самого начала войны. Ведь взял же он с собой ключ от квартиры, когда ушел воевать, запер дверь и сунул в карман, уверен был, что скоро вернется. Потерялся тот ключик. Лежит в лесу, в том лесу, где вырывались из окружения...
Он мог бы истечь кровью. Мог бы схватить гангрену, — раны загноились. Раны были тяжелые, в обе ноги и в руку. Редкая удача спасла ему жизнь. До сих пор везет ему. Поразительно везет! Тьфу, чтоб не сглазить, как говорится...
Никулин перевернулся на бок и застонал, — надавил на руку, на больное место. «Устроили», — вспомнилось вдруг и неприятно кольнуло. Да, устроили. Опять удача. Теперь таких раненых, как он, немцы попросту добивают. Когда он прибыл сюда, лагерь был еще новенький, а в лазарете еще пахло свежим сеном. Кто-то где-то распорядился направить Никулина в лазарет. Немцы аккуратны, приказ не затерялся...
Теперь жутко что творится. Те, кого гоняют за проволоку, на работы, рассказывают. Прибывает эшелон с пленными. Его отводят на боковой путь, не доезжая Риги, и солдатня выталкивает людей из вагонов. Спрессованную человеческую массу, живых и мертвых, задохнувшихся или умерших от ран, умерших стоя. Слабых, не способных двигаться, тут же приканчивают.
В Риге есть журналисты из нейтральных стран. Их, разумеется, к эшелону не допускают. Видеть им такое не полагается. Им демонстрируют лагерный лазарет. Вот, мол, любуйтесь! Арийцы гуманно относятся к побежденным. Фашистские зверства? Ложь, выдумка коммунистов!
Да, так вот и устроили, лечат пленного, назвавшего себя Никулиным.
А если все-таки выяснится, что нет Никулина, нет и не было триста восьмого стройбата...
Что будет тогда, гадать незачем. На соседней койке лежал харьковчанин Коля. Шрапнель избороздила ему спину, раны заживали трудно. Никулин видел, как Колю стащили с койки, как били его по спине, потом вывели. Колю расстреляли. Он был политруком роты. Выдала его одна сволочь. Никулин запомнил его — красивый ладный парень, сохранивший и в лагере признаки молодцеватой выправки. Как, по какому признаку распознать предателя? Нет, лжет пословица, не метит бог шельму...
Никулину пока что везет. Надо же было застать в лазарете не кого иного, как фельдшера Морозова, бывшего сослуживца. Встреча сперва испугала, а оказалась счастливой.
Настоящие люди есть. Они-то и поддерживают куда лучше убогого лечения. Каждый вечер у койки собираются друзья. Караул несет Морозов. У койки — как бы заседание штаба. Не сходит с повестки дня главный вопрос — организация побега.
Двое уже на свободе. Латыши-хуторяне дали им ночлег, цивильную одежду.
Те двое, слышно, у партизан...
Никулин спорол петлицы, переменил имя не для того только, чтобы выжить. Шебякин вон тоже живет. Еремеич из рабочей команды тоже как будто живой, хотя что осталось в нем человеческого? То и дело украдкой вытаскивает из потайного кармана перстень — старинный перстень с узором, с крупным зеленым камнем, любуется, причмокивает. И как это он изловчился снять с мертвого, из траншеи, куда валят людей автоматные очереди? Сам рыл траншею и решил воспользоваться. Глаза у Еремеича безумные, он, верно, не слышит ни очередей, ни стонов, он одержим лихорадкой наживы. Рано или поздно и он угодит в траншею, со своей лопатой. Впрочем, лопату немцы не позволят зарыть, отдадут другому...
Видение Еремеича с перстнем, хилого, лысого, преследует Никулина. Страшна такая гибель человека.
Сколько раз рисовал себе Никулин, как он получает от майора Дудина явку, ночует на хуторе, потом присоединяется к партизанам, снова воюет. Имя Никулина, маска Никулина сброшены, растоптаны, забыты.
Майор Дудин, бывший начфин полка, старший в подпольной группе. Он рассудителен, сдержан, всегда владеет собой. Никулин любит таких людей, похожих на себя. Дудин умеет красноречиво помолчать или расправить лукавые морщинки, по-родному улыбнуться.
— Отправим и тебя, — говорит он, — считай себя в резерве у партизан.
Дудин и сам завидует тем, кто на воле. Но в первую очередь пускай бегут молодые, от кого больше пользы на той стороне.
На очередном собрании штаба Никулин сообщил о беседе с Шебякиным. Товарищи встревожились. Был бы Никулин здоров, — хоть завтра снарядили бы в дорогу. Попасть только в рабочую команду, а там...
Ох, до чего же тошно лежать!
Потянулись месяцы. Шебякин больше не навещал. Однажды, возле прачечной, шептался о чем-то с санитарами. Потом исчез.