Олегу Сергей понравился. Он сказал, что «нормальный парень» – и больше ничего. Неужели из-за меня нельзя даже подраться? Если бы они подрались, если бы Сергей раскровянил рожу и мне, я могла бы уйти, подать на него в суд, отсудить у него за насилие последние трусы (Олег мне бы помог, я знаю), но один позволил мне уйти, другой позволил мне остаться и может быть именно потому я – тогда, на балконе – чувствовала, что совершенно одна. Самостоятельная величина, нагая голая ева, которая обожралась запретных яблок познания. Они оба одобрили мой выбор, они его признали. Они дураки, а я – голая, – он захлопнул рот и полез за сигаретой.
Он актер. Ему захотелось полета. Вот и рассказал.
– И что было потом? – разволновавшись, спросил я.
Он достал сигареты, нашел зажигалку, щелкнул, закурил, пыхнул дымными клубами.
– А скоро приехал Олег, всего через месяц, она поменяла занавески, купила красную вазу и передвинула диван – сделала квартиру немного своей. Он сказал, что ему нравится – вежливо, на полутонах, в которых не было слышно осторожности – он уважает чужой выбор, уважил и выбор этой избалованной суки. Но она была недовольна, она думала, что он живет с ней из вежливости. «Почему мне кажется, что на моем месте мог быть кто угодно другой, – думала она, – Любая другая, которая – но не я – тоже, слегка навеселе, могла бы подмигнуть ему, сидящему в одиночестве, указать на свободный стул и сказать: „Это ваше место, девушке в бантиках неприлично ужинать в ресторане одной“. Мужики, почему вы не жалеете нас? Почему вы думаете, что мы знаем больше, чем вы? Почему вы позволяете нам решать за вас? Почему вы любите – как вы любите? Берете, что дают, и довольны, или отдаете и тоже довольны – вы нас из ребра, мы вам яблоко, вам кажется, что нормальный бартер». Надо бы сделать какой-то вывод, – он замолчал, ему стало скучно. Или выветрилось вино.
– И это все? – я не люблю недосказанностей. Я хочу знать, зачем мне рассказывают историю, иначе какой мне от нее толк?
– Ну, влюбилась, – немного раздраженно сказал он, – Бросила бедного и вышла замуж за богатого. Или взяла богатого и зажила втроем. Или убила богатого ради бедного. Или бросила богатого. Не это главное. Главное, что красивая голая баба лежит на балконе. У нее страдания. Все, как надо.
– Болтовня, – я был разочарован, но запомнил и записал.
Слово в слово.
Потом я, может быть, роман об этом напишу. Ева по имени «Рита» выйдет, решит, поймет, найдет, обманется и станет лучше. Все будет хорошо. Будет красиво.
Жила
Была. Любила. Жила.
А умирала тяжело, и если б верил прежде я в бога, то тут мог бы и усомниться в существовании его, ибо умирание этой не очень старой еще, шестидесятидвухлетней женщины – мучительное, пронизанное болью – не было ответом на жизнь, прожитую если не праведно, то правильно, как говорила ей совесть.
Совестлива была. Честна.
Говорю, не потому, что предполагаю, а потому что вытекает вывод этот из всех действий ее, а ведь только по делам и можно судить о человеке.
Люди любят судить по словам, они готовы оттолкнуть за неверное, неловко, сгоряча, впопыхах сказанное слово, и дураки, идиоты потому – не понимают, не желают понять, что слово, делом не подкрепленное, только пустышка, набор звуков, не более того.
Я могу написать тысячи красивых слов, уложить их приятным образом, но что расскажут они обо мне? Да, ничего, в сущности.
Слова – это только слова. Если нет за ними дела.
А она была человеком деятельным. Она все время работала, никогда не находилась в покое – мыла и стирала, жарила и парила, сажала и копала, и опять мыла. В деревне, чтобы вылепить из жизни (сыроватой, жижистой) прок, работать надо много, от зари и дотемна, а другой жизни, кроме деревенской, она и не знала.
Она умерла в поселке недалеко от города, – чтобы из степи полезли столбы, хибары и сараи пригорода, надо было еще с полчаса проехать на тряском автобусе, глядя в заляпанные его окна. А родилась на пару сотен километров к югу, поближе к монгольской границе, в сказочных лесах, тогда, сто семнадцать лет тому назад, еще не испорченных индустриализацией, еще не изуродованных ураном, таким нужным в наступавший атомный век. Там горы до небес, там леса изумрудной зелени, там водопады, там странно тепло, и земля родит все и помногу.
Стремясь жить «справно», без работы она сидеть не могла, да и не умела; если из семьи многодетной и нищей, то пути всего два – или плодить нищету, судьбу кляня, или работать.
«Колотиться».
Подростком она попала в дом к «барам». На прииске, в доме управляющего, бегала горничной до самого девичества. Было то самое счастливое ее время. Там-то она – худая, быстроглазая, черненькая – научилась и тонкому рукоделью, и сервировке стола, и готовке такой и сякой, со сложностями, с выкрутасами.
Там же приобрела она привычку готовить в белом фартуке, заправлять свои жесткие волосы на особый строгий манер, под тарелки подкладывать салфетки, самолично расшитые. У нее был вкус к красоте, к приятно устроенному быту, и она готова была потрудиться, чтобы белье хрустело крахмально, чтобы «фиялочки» по салфеткам вились.
Была она «барами» любима. Те звали ее с собой, когда бежали от «красных» в Китай, но она не поехала, побоялась.
Мир ее состоял из малого, деревенского мира, и не могла даже вообразить она себе ту дальнюю дорогу, чужие края.
Замуж вышла с приданым. От хозяев получила швейную машинку «Зингер» – ручную, на деревянной подставке; безумную роскошь – по черному изящному телу золотом выписаны завитушки. А если накрыть машинку деревянным чехлом, то получался чемодан, удобство по тем временам неслыханное. Служила машинка долго – на ней еще два поколения девушек строчили себе наряды.
Также дали за невестой тряпье какое-то и посуду с барского стола – от последней уцелела лишь фаянсовая солонка бело-розово-голубым цветочком. Много позже, когда не было ее на свете двадцать, а то и тридцать лет, стояла солонка в буфете. На второй полке, за стеклом, в углу, доцветала она тускло за стаканами гранеными в серебряных подстаканниках, явившимися из других прошлых жизней. Молчала солонка, ничего о себе толком не рассказав – ни где перебывала, ни откуда пришла.
Память вещи в словах о ней, а хозяйка фаянсового цветочка говорить помногу не любила, и только по делам ее можно было догадываться, что могла бы она сказать, если б хотела. О властях, к примеру, не говорила она ничего – ни плохого, ни хорошего; следила строго, чем дети жопу вытирают, не дай бог, попадется газетка с каким-нибудь толстомордым.
Ее выдали замуж за мужика «справного». Она из нищеты, но и из барского дома, где была горничной. А он вроде как «элита». С братьями держал лавку на золотых приисках, ездил в Манчжурию за товаром, а прежде служил, в казацком полку был, на царской службе, где-то в Прибалтике, о чем сообщает и по сей день фотография: он – высокий – в шинели до пят, в папахе лохматой набекрень, в полуулыбке, сам остроухий, узкоглазый, как азиат. Под руку его другой казак держит: низенький и круглый, как бочонок, в руке его сабля.
Вспоминала ли она Григория тогда, лежа за занавеской, в углу у печи, в доме дочери? Был ли он ей хоть как-то близок?
Мужа она, конечно, не уважить не могла – он мужчина, то есть хозяин, то есть без него дом – не дом, а баба – не человек. И грамотен он был, в лавке вел бухгалтерию, а почерк у него был, как у писаря – с красивыми завитушками, ловкий, залихватский.
Она умела печи класть и мыть золото, говорила с монголами на их языке и могла, при надобности, подстрелить зверя, собрать кедровую шишку или ягоду, а читать не выучилась и всю жизнь испытывала уважение к людям грамотным, с образованием – пускай по житейскому счету были они, вроде хорька-зятя, людьми «страмными».
Господь долго не давал ей детей. Взяла в дети двоих – мальчика и девочку, но, не дожив до отрочества, померли они от «глотошной», детской болезни. А дальше родилась Александра, а следом Леонид.