Несколько десятков людей пришли в обледенелый, насквозь пронизываемый морозным ветром, полутёмный и заброшенный цех. Если бы рассматривать каждого из них в отдельности и на основе медицинских показаний и противопоказаний, — ни одного из этих людей нельзя было бы допускать к работе. Но, связанные воедино кровным блокадным родством и общею целью, все они по первому зову прибрели на завод и на коротком митинге, где ни одна речь не занимала больше пяти минут, единогласно приняли решение работать. Никакого видимого энтузиазма не было, да на него и не хватило бы сил. Люди ворчали: «лучше помереть здесь, чем дома», они говорили: «конечно, раз танки нужны, придётся», а многие больше всего интересовались обещанным усиленным питанием. Алексея Смолина даже поразила и огорчила угрюмость и бесстрастность рабочих — ведь это были те самые рабочие, которые осенью со страстью и весёлой злостью выпускали один танк за другим и о которых так восторженно рассказывал Гаврюшка Кривозуб, вернувшись с завода. Неужели у них совсем не осталось прежнего запала, прежней бодрости духа? И как же тогда сумеют они в срок отремонтировать двенадцать изуродованных машин?
Работа, предстоявшая им, была тяжела, а срок, принятый ими, как боевой приказ, короток. Что работать придётся столько, сколько нужно, не уходя с завода, — об этом даже не договаривались, это было ясно без слов. Сразу после митинга, разобрав по самокруткам весь табак, имевшийся у танкистов, и всласть покурив, люди разбрелись по рабочим местам.
Они еле-еле взбирались на танки и просили помощи, когда нужно было выбраться из танка. Никто из них не мог до конца закрутить гайку или отвернуть её, для этого звали танкистов. Но при этом рабочие стеснялись собственной слабости и чаще всего придумывали какой-нибудь предлог, чтобы передать непосильную работу танкисту. «А ну-ка, парень, отверни вот тут, пока я разберусь, что случилось…»
Располагаясь на броне или выглядывая из люка машины, они неизменно внимательно озирали цех. Алексею вид цеха казался безрадостным — скудный свет, забитые, задымленные окна, лёд и снег на полу, медленно двигающиеся, теряющиеся в огромности цеха закутанные фигуры рабочих, давно остановившиеся громоздкие краны над их головами — как гигантские топоры. . Но рабочие, пережив недавно дни умирания, прекращения работ на заводе, глядели сейчас иными глазами и видели то, что не мог заметить или понять впервые появившийся на заводе человек. Они вслушивались в робкий, ещё только начинающийся шум труда. Их ввалившиеся глаза оживились, на лицах появилось выражение гордости и какого-то наивного изумления — может быть, перед тем, что вот — живём, не умерли, будем жить…
Все работали не по силам много, но — странное дело! — Алексей замечал, что все при этом день ото дня здоровеют. Им выдавали теперь фронтовую норму, и сами они приписывали свою поправку улучшению питания. Конечно, лишние двести граммов хлеба и тарелка горячей похлёбки играли свою роль, но люди здоровели главным образом оттого, что труд возбуждал и радовал их, оттого, что возрождение работ на заводе вывело их из состояния неподвижности, оцепенения, умирания…
Пожалуй, больше всех и быстрее всех изменился Солодухин. Первый раз он пришёл в цех, опираясь на палку и поддерживаемый женой. Сам он двигаться не мог, но сидел на табуретке посреди цеха и тонким, злым голосом указывал, что и как делать. В его цехе надо было пустить несколько станков, и, как всегда, эти станки должны были обеспечивать цех Курбатова. Но теперь всеми работами командовал Курбатов, и, как всегда Солодухину казалось, что от Курбатова невозможно добиться ни настоящего понимания, ни уважения. Выпрашивать у него людей для своего цеха было мучительно, но ещё мучительнее было докладывать ему о всяких своих затруднениях и неувязках. А затруднений и неувязок возникало множество. Именно из-за какой-то неувязки Солодухин впервые забыл, что не может ходить, вскочил, опрокинув табурет, разругался с Курбатовым и побежал через весь завод к директору. С этого дня Солодухин уже не сидел на табурете, а всё быстрее и быстрее носил по цехам своё большое, обмякшее тело и плачущим голосом ругал Курбатова, директора, рабочих — всех, кто попадался под руку. Отругавшись, он тем же плачущим голосом добавлял: «Ну, голубчик, пожалуйста, не в службу, а в дружбу…» Его неугомонная шумливость никого не раздражала, — это была смешная и привычная принадлежность заводской жизни.
Солодухин по-прежнему жил и питался в стационаре. Но так как теперь он больше всего думал о том, чтобы «утереть нос Курбатову», а кроме того, вообще умел ценить и беречь порученных ему людей, он почти каждый раз приносил кому-нибудь из своих помощников то кусок лепёшки, то стакан соевого молока, то порцию шпига. Делал он это тайком от Любы и от своей жены, воровато озирался и краснел, как мальчишка, если вдруг появлялась его старуха. Старуха неизменно ругала его на весь цех, не стыдясь людей, а потом утирала слёзы радости и рассказывала счастливым голосом:
— А ведь бывало съест и своё, и моё, да ещё отпирается! Я ему и без того своё подсовывала, мне только обидно было — зачем сам берёт… А теперь, глядите-ко — что твой генерал! Шумный стал, самостоятельный..
Григорий Кораблёв осматривал, проверял, ремонтировал моторы во главе бригады мотористов. Тихий, в шлеме танкиста, до половины прикрывавшем глубокий шрам на лбу, Кораблёв явно пересиливал недомогание и порою, когда ему казалось, что никто не видит, утомлённо прикрывал помутневшие глаза. Но затем, особенно в тех случаях, когда мотор оказывался неисправен и установить причину неисправности не удавалось, он оживлялся, подолгу ползал вокруг мотора, щупая, выстукивая, разглядывая, и при этом что-то насвистывал сквозь зубы Когда ему удавалось установить причину неисправности, он становился азартно весел, бойко распоряжался своими помощниками, умело распределял работу и всегда брал на себя самую трудную и ответственную часть ее. В эти часы в бригаде мотористов охотно шутили и смеялись, работа шла споро, время летело незаметно.
Среди рабочих прижилась поговорка:
— Помер бы, да помирать некогда.
А когда нужно было выполнить что-нибудь очень трудное или просто продолжить работу в то время, как на территории завода рвутся немецкие снаряды, неизменно звучало обращение:
— А ну, ленинградцы!
Смолин присматривался к ним с уважением и любопытством. Да, это были героические ленинградские труженики, слава о них уже шла по всему миру, и слава эта была не только заслужена ими, она была ещё недостаточна, потому что, не видя и не зная всей меры страданий и тягот блокады, нельзя было представить себе и всей меры героизма и выносливости. Голод и страдания развили у многих раздражительность, мелочность, подозрительность. Алексей никого не идеализировал, но он видел, как коллектив отсекал, подавлял всё мелкое, как хорошели люди под воздействием дружного и целеустремлённого труда. Перед ними была ясная и простая цель — увидеть обновленными, готовыми к бою с фашистами вот эти двенадцать опалённых, изуродованных машин. Ради этого они не жалели себя и соревновались между собою, стараясь сделать больше, лучше, быстрее. Ради этого они побеждали слабость тела, муки голода и холода, спали урывками, где придётся. И оттого, что это были живые, обыкновенные люди, со всеми присущими человеку слабостями и недостатками, ещё ярче и победоноснее выступала в них новая и необыкновенная сущность, созданная всем строем советской жизни, — сознательная самоотверженность, искреннее и требовательное товарищество, чувство личной ответственности за порученное дело, за свой завод, за город, за всю страну.
— По фронтовикам равняемся, — говорили рабочие танкистам.
— Это нам у вас учиться надо, — сказал Алексей Смолин. — Получишь машину, созданную таким трудом, — на ней чорт знает как воевать нужно, чтобы труд ваш оправдать.
Девушка, работавшая на очистке его танка, лукаво улыбнулась.
— Чорт знает как — может быть, и хорошо, и плохо, — медленно сказала она. — Вы немцев от города прогоните, большего мы не требуем.