Только разговоры об эвакуации нарушали её душевное равновесие. Ведь всё определялось внутренней настроенностью. Надо было уверовать в то, что никакого чуда не будет, что тебя лично никто не спасёт, не выручит, что ты и твои близкие будут до конца разделять судьбу города, а значит — надо бороться за свой город и за его судьбу, как за самого себя, как за своего ребёнка. Но борьбы открытой, вооруженной не было. Баррикады занесло снегом. Борьба заключалась в терпении и выдержке, в стойкости личного поведения и в том, чтобы в голоде, во мраке, в холоде подбадривать окружающих людей и помогать тем, у кого силы иссякают. Это и значило — выдержать. Мария сумела создать у себя такую душевную настроенность, но знала, что её силы тоже не безграничны, и раздражённо отметала всё, что могло поколебать её, ослабить её волю.
— Вы же знаете, я упорствую только потому, что люблю… — глухо сказал Каменский, помогая ей передвигаться с одной обледенелой ступени на другую. В полном мраке ему было легко говорить ей о том, что он обычно таил про себя. — Мне трудно прожить день, не увидев вас, и всё же я настаиваю, чтобы вы уехали куда-то за тридевять земель. Дико, правда?
Помолчав и тяжело дыша от усилий, которых требовал подъём, Мария сказала:
— Ну, вот. Я задумалась и сбилась со счёта. На каком же мы этаже?
Холод, мрак и безмолвие окружали их.
— Подождите. Передохнём и разберёмся. У меня есть несколько спичек. И как вы здесь ходите одна!
— Я всегда считала ступени, — виновато объяснила Мария.
— Слушайте! Кто-то поднимается!
Оба перегнулись через перила. Где-то, внизу, как на дне глубокого колодца, прыгало пятно жидкого света и гулко звучало шарканье подошв, жужжание ручного фонарика и негромкие голоса. Людей не было видно, свет двигался перед ними, выхватывая из мрака то обиндевелые, в сосульках, перила, то голубоватые наросты льда, под которыми скрывались ступени. Люди поднимались всё выше, слышно было их усиленное дыхание.
— Фу, ты! — сказал один. — Колени трясутся от страха. Живы ли там?
— Похоже на мёртвое царство, — ответил другой. — Мне на фронте никогда не было так жутко…
— Да это же наши! — воскликнула Мария и закричала вниз в глухой чёрный колодец: — Митюша! Алёша!
— Мёртвое царство! Жутко! — через минуту подшучивал Каменский, по очереди обнимая Алексея Смолина и Митю. — А мы вот ходим себе и ходим. И говорили сейчас о счастье.
— Мы же с фронта, к вашим ужасам не привыкли, — отшучивался Алексей.
Когда Анна Константиновна увидела входящих с дочерью гостей, она стыдливо ахнула, поставила коптилку на столик и скрылась.
— Я только переоденусь, — донёсся из темноты её голос. — Можете снимать шинели, в комнате тепло.
Она вышла снова уже в пуховом платке на плечах. Под модной тщательной причёской её осунувшееся лицо выглядело особенно истощённым и бескровным. Но большие тёмные глаза оживлённо блестели.
— Идите в мусину комнату, там мы все теперь живём вокруг печурки, — говорила она мужчинам. — Печка ещё не протопилась и чайник скоро закипит. Только не разбудите Андрюшу.
Добравшись до своей кровати, Мария не могла не лечь, — её тело настоятельно требовало отдыха. Стараясь не заснуть она смотрела на мужчин, усевшихся в кружок перед печкой, слушала их голоса, смутно понимала, что Митя и Алёша были вызваны для награждения орденами, со стыдом отметила, что она лежит и молчит в то время, как надо встать, расцеловать их, поздравить… Когда она проснулась, Анна Константиновна рукою в рукавице снимала с углей чайник, а мужчины разговаривали шопотом. Должно быть, она спала всего несколько минут, судя по тому, что чайник только что закипел…
— Можете говорить громко, я не сплю, — сказала она.
— А ты поспи, Муся отдохни, — сказал Алексей. И продолжал начатый разговор: — Это вы правы. Несвойственная русскому человеку холодная расчётливость. И так же несвойственное ему чувство непреходящей, холодной ненависти. Это в психологии каждого снайпера-истребителя. Но сейчас это массовое явление. Что же, значит, народ приобрёл новые, несвойственные ему черты?
— Ненависть родилась от гнева, от горя, — сказал баском Митя. — А расчётливость — это уже приложение… раз без неё нельзя.
— По-старинке считалось, что русскому солдату самое свойственное — рукопашный бой, — заговорил Каменский, помешивая горячие, вспыхивающие синим пламенем угли. — И верно, в рукопашной русский солдат — царь и бог. Ну, а в артиллерии? Ты, Митя, наблюдал в работе твоего приятеля Бобрышева? Тоже царь и бог! Или, скажем, танки. Ну-ка, Смолин, кто крепче воюет — немецкий танкист или русский?
— А по-моему, — сказала Анна Константиновна, с победоносным видом накрывая чайник пёстрым гарусным петухом, — а по-моему, тут дело не в национальности, а в идейности. В разнице целей и убеждений…
— Прямо в точку, тётя Аня! — подхватил Алексей. — Грабитель смел, пока цел, а когда по шапке надавали, он в кусты… За что ему жизнь отдавать — чтоб другой награбил?
— К сожалению, они не просто грабители, — заметил Каменский. — У них есть убогая, гнусная, преступная, но философия. Целое поколение немцев оболванено фашизмом. И они будут драться очень упорно, даже когда поймут, что их дело проиграно. И всё-таки и здесь, под Ленинградом, и где-нибудь под своим Берлином они будут драться хуже наших бойцов.
— А знаете, что я вспомнил, Леонид Иванович? — сказал Алексей. — Нашу ночную беседу в землянке… Помните? Счастливому народу труднее раскачаться на войну, но за своё счастье он будет драться так, как никогда ещё не дрались люди на земле.
— Помню… Но, должно быть, я был тогда прав только отчасти. Во всяком случае, о ходе войны у меня было представление неточное, узкое, со своей кочки, а с кочки немного увидишь. Помните, мы с вами сколько тогда ворчали? Тут пехота побежала, там сосед подвёл, здесь авиация не прикрыла или артиллеристы сплоховали. Всё это было. Но целого мы не видели. А в целом получилось то, о чём Сталин нам спустя два месяца сказал: в целом немца измотали и спеси ему сбили, блицкриг его сорвали, урон ему нанесли сильнейший и вот теперь начали громить по частям — под Ростовом, под Тихвином, под Москвой… И мы с вами, что бы там ни случалось порою, первыми остановили немцев под Ленинградом…
— А я другое вспомнила, — многозначительно сказала Анна Константиновна. — Вот вы вошли сегодня, Митюша… с орденом, с отличием, настоящий воин, даже лицо у вас другое стало… А мне вспомнилось, как вы сюда из окружения вернулись…
— Это когда вы меня за дезертира приняли?
Он искусственно засмеялся и оглянулся на Марию. В глубине комнаты было полутемно, и Митя не увидал, а угадал улыбку Марии.
— А что ж, Митя, — сказал Каменский. — Я вас встретил уже обстрелянным, на вас можно было положиться. Сейчас вы — герой, с орденом за боевые дела. А ведь и вы когда-то от немца бегали, верно?
— Я же был мальчишкой, — срывающимся голосом сказал Митя. — Конечно, случалось так, что и бегал…
— Уменья не хватало, — заговорил Алексей. — Я хоть и не бегал, а как вспомню свой первый бой — ну, разве это бой?! Азарта много, злости много, а действовать экономно, друг друга беречь, бить точно в уязвимые места — не умели! Но что вы верно сказали, Леонид Иванович, — и тогда уже я видел в том, как мы воюем, что-то глубоко отличное от того, как воевали немцы. Я уж не говорю о том, что можно назвать общим замыслом, стратегией, войны. Но даже в психологии, в настроенности каждого бойца… Тут говорили — расчётливость и ненависть. А я бы сказал — беззаветность. И, если хотите, любовь.
— Любовь? — переспросила Анна Константиновна.
— Да. Любовь. Ко многому любовь — к родине и к товарищам, к нашему Яковенко — чудесный он командир! — и к каждому нашему кустику на каждой нашей полянке… Ко всему в целом, это и есть наша жизнь… Да и к танку своему тоже… Так ведь и сильная ненависть бывает только там, где есть сильная любовь. А расчётливость и у нас есть, да ещё какая! Только мне кажется, что она во всяком деле есть, если человек этим делом владеет.