Литмир - Электронная Библиотека

— Люди любого класса… Любого слоя… — говорил Усатый. А Безусый отвечал: — Хоть неучи… Хоть образованные. — Усатый: — Хоть богатые… Хоть бедные… — Безусый: — Никакой разницы. — Усатый: — Лавочники… — Безусый: — Адвокаты… Усатый: — Мой колбасник там, в Лоди… — Безусый: — А в Болонье один адвокат…

Они опять переглянулись, опять улыбнулись друг другу, я снова увидел это по лицу одного и по спине другого и под стук идущего поезда, между морем и апельсиновыми деревьями, выслушал их рассказы о колбаснике в Лоди и об адвокате в Болонье.

— Видишь, — сказал Усатый, — они все непочтительны.

— В них нет уважения… — сказал Безусый.

Усатый: — В Лоди мой парикмахер… — Безусый: — Мой домохозяин в Болонье…

И они рассказали друг другу о парикмахере в Лоди и о домохозяине в Болонье, и Усатый сказал, что один раз задержал этого парикмахера и засадил его на три дня, а Безусый сказал, что сделал то же самое со своим мясником в Болонье, и по их голосам я почувствовал, что они испытывают удовлетворение, довольны до растроганности и готовы броситься друг другу на шею в общем удовлетворении тем, что было, как они знали, в их власти: задерживать и сажать.

Они стали рассказывать о других мелких происшествиях, по-прежнему беззлобно, по-прежнему жалуясь, а под конец и с удовлетворением, а потом оба впали в замешательство, начали спрашивать друг друга, почему люди, в конце концов, их терпеть не могут.

— Это потому, что мы сицилийцы, — сказал Усатый.

— Так и есть, потому что мы сицилийцы, — сказал Безусый.

Они порассуждали, каково быть сицилийцем в Лоди или сицилийцем в Болонье, и внезапно Безусый, издав как бы горестный вопль, сказал, что в деревне, в Сицилии, еще хуже.

— Ох, верно, еще хуже, — сказал Усатый.

Безусый: — В Шакке я. — Усатый: — А я в Муссумели…

Они поговорили о том, чем хуже в Шакке и в Муссумели, и Безусый сказал, что его мать скрывает, кто он, ей стыдно сознаться, и она рассказывает, что он служит в землемерной управе.

— Служащий землемерной управы! — сказал он.

— Все дело в предубеждении, — сказал Усатый.

— Знаю… Старые предрассудки… — сказал Безусый.

И они сказали, до чего невыносимо жить у себя в деревне.

Поезд с грохотом бежал между апельсиновыми деревьями и морем, и Безусый говорил: «Какие апельсины!», а Усатый говорил: «Какое море!», и оба говорили, как красиво у них в деревне, в Шакке, в Муссумели, и повторяли, что жить там невозможно.

— Сам не знаю, зачем я туда возвращаюсь, — сказал Усатый.

— А я разве знаю? — сказал Безусый. — У меня жена родилась в Болонье, мои дети — болонцы… И все же…

Усатый: — Как только получу отпуск, так обязательно каждый год…

Безусый: — Обязательно… Особенно в этом месяце, когда рождество.

Усатый: — Особенно в этом месяце. А ради чего, в конечном счете?

Безусый: — Чтобы все кишки вымотали…

Усатый: — Чтобы испортили всю кровь…

Тут дверь купе с силой закрыл, можно сказать захлопнул, кто-то из сидевших напротив меня.

Голоса, столь внезапно прерванные, потонули в стуке колес. И поезд летел через апельсиновые рощи, сквозь горы, вдоль моря. Далеко и очень высоко появлялись и исчезали снега, небо было ясное, вычищенное ветром, без дождевой хмари, хотя еще и без солнца; и я узнал этот путь, увидел, что мы на полпути между Мессиной и Катанией. Я не слышал больше голосов за дверью и стал глядеть вокруг, страстно желая найти других сицилийцев.

— Вы не чувствовали, как тут воняло? — спросил меня мужчина напротив.

Он был сицилиец, большого роста, может быть, потомок лангобардов или норманнов из-под Никозии, тоже, как и те, кому принадлежали голоса, похожий на возчика, но весь открытый, настоящий и очень высокий, голубоглазый. Немолодой, лет пятидесяти, и я подумал, что мой отец теперь, может быть, похож на него, хотя помнил отца молодым и стройным, худым, когда он в черно-красном одеянии играл Макбета. Должно быть, этот был из Никозии или Аидоне, он говорил на диалекте и в наши дни очень похожем на ломбардский, с ломбардским «у» — наверное, из ломбардских мест в Валь Демоне: из Никозии или Аидоне.

— Вы не чувствовали, как тут воняло? — сказал он.

У него была бородка цвета перца с солью, голубые глаза и чело олимпийца. В холодном купе третьего класса он сидел без пиджака и только этим, может быть, походил на возчика, ничем другим; он морщил нос над редкими усами и бородкой, хотя шевелюра у него была густая, как у древнего воина, и сидел без пиджака, в рубашке в темную клеточку и в огромном коричневом жилете с шестью карманами.

— Воняло? Чем воняло? — спросил я.

— Как? Неужели вы не чувствовали? — сказал он. — Не знаю, — сказал я, — не пойму, о какой вони вы говорите.

Он обернулся к остальным пассажирам в купе.

Их было трое.

Один — молодой человек в шапке из легкой ткани, закутанный в шаль, с желтым лицом, тощий и щуплый; он сидел в углу по диагонали от меня, у окошка.

Другой, тоже молодой, был полнокровный, сильный, с вьющимися черными волосами, черной шеей — простолюдин из города, наверняка катанец; он сидел на другом конце моей скамьи, лицом к больному.

Третий был старичок без единой волосинки на лице, темный, с шафранного цвета кожей в квадратных чешуйках, как у черепахи, невероятно маленький и сухой — высохший лист. Он вошел к нам в Роккалумере и сидел — если можно назвать это словом «сидеть» — на краешке скамьи, между Большим Ломбардцем и больным, и деревянный подлокотник, который он мог бы откинуть, но не откинул, упирался ему в спину.

Именно к нему — впрочем, поворачиваясь и к остальным — обратился Большой Ломбардец.

Послышался звук вроде вздоха или начинающегося свиста, лишенный плоти голоса: «Хи-хи!» Это смеялся старик. Его глаза смеялись с той самой минуты, как он сел в поезд, — острые, живые глаза, которые с пристальным смехом глядели перед собой на меня, на скамью, на молодого катанца — и смеялись от счастья.

— Невероятно! Он не понимает, какую вонь я имею в виду, — сказал Большой Ломбардец.

Все поглядели на меня и развеселились, даже больной — молчаливым жалким весельем больного.

— Ха! — сказал я, тоже развеселившись. — Я и вправду не понимаю… Не чувствую никакой вони.

Тогда вмешался катанец.

Он наклонился — полнокровный, большеголовый, кудрявый, с толстыми ляжками и предплечьями, в огромных башмаках — и сказал: — Этот синьор имеет в виду вонь, что шла из коридор а. — Но разве из коридора воняло? — сказал я.

— Как так? Невероятно! — воскликнул Большой Ломбардец. — Вы не чувствовали?

А катанец добавил: — Этот синьор говорил о том, что от тех двоих воняло… — От тех двоих? — сказал я. — Тех, что у окошка? Разве от них воняло? Чем?

Я снова услышал мертвый, лишенный плоти голоса звук — смех крохотного старичка — и увидел, что его рот стал как щель копилки. Я увидел также больного, бесстрастного в своей молчаливой веселости, закутанного в шаль. Я увидел и Большого Ломбардца, почти неистовствующего, но с весельем в глазах, которые казались мне голубыми глазами отца.

Тогда я понял, что это за вонь, и рассмеялся.

— Ах, вонь! — сказал я. — Вонь!

Все успокоились, радостно удовлетворенные, но в коридоре были те двое, и они возвращались туда, где жили детьми, по своим деревням.

— Странно, — сказал я. — Нет в мире места, где на них смотрели бы так косо, как в Сицилии… И все-таки по всей Италии этим ремеслом занимаются почти что одни сицилийцы.

— Одни сицилийцы? — воскликнул Большой Ломбардец.

— В самом деле, — сказал я. — Вот уже пятнадцать лет как я кочую по Италии… Жил во Флоренции, жил в Болонье, в Турине, теперь живу в Милане, и где бы я ни встречал сицилийца, он занимался этим ремеслом.

— Да, то же самое говорит мой двоюродный брат, а он много ездит, — заметил катанец. А Большой Ломбардец сказал:

— Да оно и понятно! Мы народ угрюмый…

— Угрюмый? — спросил я и посмотрел на старичка с веселым лицом и с глазами, искрившимися весельем.

5
{"b":"184730","o":1}