Наконец мы увидели впереди огонек, огонек стал светом, в котором приобрел очертания человек, сидевший перед крохотным столиком с уздечками и кнутами. На голову ему падали тени висящих уздечек и кнутов.
— Езекиеле! — окликнул его точильщик.
Человек обернулся, лицо у него оказалось пухлое, маленькие глазки его блестели, словно говоря: «Да, мой друг, мир терпит обиды, но не здесь, глубоко!» Мелодичным голосом он спросил: — Тебе дать шило, Калоджеро?
Тут он увидел меня, его маленькие глазки расширились, стали тревожными, пока точильщик, мой летучий змей, не сказал: — Сегодня не нужно, Езекиеле! Я нашел друга, у которого есть клинок.
— Правда! — воскликнул человек и встал: низкорослый, с пухлым телом, белокурыми кудрями, с ямочками на щеках и маленькими глазками, которые снова оживились и снова как бы говорили: «Мир терпит обиды, но не здесь, глубоко!»
Он поискал — может быть, стулья — за занавесями веревок, помпонов и кож, пробудил повсюду звуки бубенчиков, потом снова сел, ничего не найдя и не сделав.
— Скажи ему, что мне очень приятно, — сказал он точильщику.
Возле столика была деревянная стремянка, которая терялась среди висящей на потолке сбруи, и точильщик оперся на нее рукой.
— Ему тоже очень приятно, — ответил он.
— Очень приятно, — сказал я.
Человек изучал меня, улыбаясь, уверенный, что мне очень приятно, но не потому, что я это сказал, а потому, что это сказал точильщик. С точильщиком он и продолжал разговаривать.
— По-моему, все видно, — сказал он, еще поизучав меня.
— Я сразу увидел, — ответил точильщик. — Тут не ошибешься.
И человек, которого звали, как пророка, Езекиилем, сказал: — Нет, тут не ошибешься.
А точильщик сказал: — Он страдает.
И человек по имени Езекииль сказал: — Да, он страдает.
А точильщик сказал: — Ему больно за мир, который терпит обиды. Не за себя.
И человек по имени Езекииль сказал: — Конечно, не за себя. Каждый страдает за себя, и все-таки…
И точильщик сказал: — И все-таки нет ни ножей, ни ножниц, никогда ничего нет… — И человек по имени Езекииль: — Ничего, никто ничего не знает, ничего не замечает…
Они замолчали и переглянулись, и глаза человека по имени Езекииль наполнились грустью, глаза точильщика стали еще белее на черном лице, как будто расширившись от испуга.
— Да… — сказал точильщик.
— Да… — сказал человек Езекииль.
Они сблизили головы и стали что-то шептать друг другу на ухо над крохотным столиком, потом точильщик, подавшись назад, сказал: — Но у нашего друга есть маленький клинок. И ему больно за мир, который терпит обиды.
— Да, — сказал человек Езекииль. И он смотрел на меня, его маленькие глазки блестели и были грустны, как будто говорили: «Много, много обид терпит мир, много обид, больше, чем мы сами знаем». Потом он обернулся и опять посмотрел на точильщика.
— Ты сказал ему, как мы страдаем? — спросил он.
— Я начал говорить, — ответил точильщик.
И человек по имени Езекииль велел: — Скажи ему, что мы страдаем не за себя. — Он это знает, — ответил точильщик.
А человек Езекииль сказал: — Скажи ему, что нам нет причины страдать за себя: ни невзгоды нас не давят, ни голод, и все-таки мы страдаем, очень страдаем!
И точильщик ответил: — Он знает это, знает!
А человек Езекииль сказал: — Спроси его, действительно ли он это знает.
И точильщик сказал мне: — Вы это знаете, ведь правда?
Я утвердительно покачал головой. Человек Езекииль встал, хлопнул в ладоши, позвал: — Племянник Акилле!
Из чащи сбруи высунулся мальчик, который толкнул нас в коридоре.
— Почему, — спросил человек Езекииль, — ты не с нами и не слушаешь наших слов?
Мальчик был очень маленький, с белокурыми кудряшками, как у дяди. — Я все слышал, дядя Езекиеле, — ответил он.
Человек Езекииль одобрил его слова и снова обратился к точильщику: — Значит, ваш друг знает, что и нам больно за мир, который терпит обиды? — Знает, — сказал точильщик.
Человек Езекииль стал подводить итог: — Мир велик и прекрасен, но терпит много обид. Все страдают, но каждый за себя, никому не больно оттого, что мир терпит обиды, и он терпит их все снова и снова.
Он глядел вокруг, говоря это, и его маленькие глаза замкнулись печалью, потом оживились и стали искать точильщика.
— А ты сказал нашему другу, — спросил он, — что я пишу о страданиях мира?
На крохотном столике в самом деле лежало что-то вроде тетради, рядом с чернильницей и пером.
— Ты сказал ему это, Калоджеро?
Точильщик отвечал: — Я как раз собирался сказать.
— Ладно, нашему другу ты можешь об этом сказать. Скажи ему, что, подобно древнему отшельнику, я провожу здесь дни над этими хартиями и пишу историю обид, которые терпит мир. Скажи ему, что я страдаю, но пишу, что пишу обо всех обидах и о каждой, и обо всех обидчиках, о рожах, у которых и прошлые и будущие обиды вызывают смех.
— Ножи, ножницы, копья, — закричал точильщик. Человек Езекииль положил одну руку на голову мальчику, другой указал на меня.
— Видишь этого нашего друга? — сказал он. — Как и твой дядя, он страдает. Ему больно за мир, который терпит обиды. Учись, племянник Акилле, и последи за мастерской, пока я пойду с ним и Калоджеро выпить стаканчик вина у Коломбо.
XXXVI
Мы поднялись наружу: воздух был темен, звонили вечерние колокола.
Точильщик схватил свой передвижной станок за оглобли и стал толкать его, шагая вперед, я зашагал с ним, а человек Езекииль — между нами, маленький, семенящий, укутанный в шаль.
«Мир терпит много обид, много обид», — говорили его печально смотревшие вокруг глаза. Потом они остановились на катящемся станке точильщика.
— Что это у тебя, Калоджеро, на твоей мельнице? — спросил он, останавливаясь.
— Что там? — спросил точильщик, тоже останавливаясь.
— Это бумажка, — сказал я. Точильщик зарычал.
— Чертовы свиньи! — рычал он. — Опять!
— Опять штраф? — спросил человек Езекииль.
И точильщик прорычал: — Опять!
Он поднял руки к небу, два или три раза странно подпрыгнул, стал кусать себе пальцы, сорвал с себя шляпу огородного пугала, швырнул ее на землю.
— Вот так! Вот так! — повторял он. — Третий раз за месяц! Ножницы, шила, ножи, копья, аркебузы! Мортиры, серпы, молоты! Пушки, пушки, динамит, сто тысяч вольт!
Человек Езекииль поднял руки жестом Навина, останавливающего солнце. И точильщик остановился.
— Друг! — сказал человек Езекииль.
— Да, друг, — ответил точильщик.
— Отчего мы страдаем? — спросил человек Езекииль.
— Отчего? — отозвался точильщик. — Оттого, что род человеческий терпит обиды и горе.
И человек Езекииль сказал: — Значит, мы страдаем не за себя. Нам больно за мир, который терпит обиды. Но не за себя… — И точильщик повторил: — Конечно, не за себя.
Он умолк, схватил за оглобли свою мельницу, снова стал толкать ее, и мы все втроем зашагали дальше.
— Но как мне заплатить? — пробормотал точильщик. Потом, как будто услыхав что-то новое и тревожное, он остановился, потряс свою тачку и прислушался.
— Я не слышу денег, — сказал он.
Были поздние сумерки, почти темно, и на черноте лица его глаза блестели как наточенные острия ножей. Он открыл ящичек, заглянул в него, открыл еще больше, совсем вытащил его, перевернул. Ничего не упало, и человек Езекииль сказал:
— Вспомни, что мы страдаем не за себя, а от боли мира, который терпит обиды.
— Я помню, — пробормотал точильщик.
И человек Езекииль спросил:
— Сколько там было?
И точильщик ответил: — Был хлеб, было вино и был налог, два тридцать, два тридцать и еще раз два тридцать. Небогато за день.
— Что же, — сказал человек Езекииль, — вино ты получишь от меня сейчас у Коломбо, а хлеб, с твоего разрешения, я могу предложить тебе сегодня за моим столом…
— Да, — подхватил точильщик, — а голова у меня покрыта досточтимой шляпой моего деда, спину мою защищает благословенный пиджак моего отца, прикрывают срам штаны преподобного Орацио, ноги… Добры люди друг к другу, очень добры! А ночлег мой — у Гонсалеса, в теплом помещении с коровами. Зачем один человек знает три ремесла? Чтобы жить милостыней, как повелел Назареянин.