Литмир - Электронная Библиотека

— Видишь, какая красота? — сказала она. — Зимняя дыня.

Она улыбалась, и это было как видение: она сама и воспоминание о ней — с дыней в руке, словно по ту сторону детства, в путевом доме. — У нас были еще и зимние дыни, — сказал я.

И мать сказала: — Верно. Я их держала под соломой, в курятнике. А теперь они тут, на чердаке. Штук десять.

— Мы их держали в курятнике? — сказал я. — Ведь это была тайна, где ты их держишь. Нам ни разу не удалось узнать. А ты в один прекрасный день вдруг выкладывала на воскресный стол дыню. Уходила, совсем как сейчас, и возвращалась с дыней… Настоящая тайна…

И мать сказала: — Я думаю, вы везде искали. — А я сказал: — Еще бы! Будь они в курятнике, мы бы их нашли. — А мать сказала: — И все-таки они лежали там. В земле была вырыта лунка и засыпана соломой. — Ах вот оно что! — сказал я. — А мы думали, что ты их как-нибудь прячешь у себя в утробе.

Мать улыбнулась: — Так вы поэтому называли меня «мама-дыня»? — Мы называли тебя «мама-дыня»?

— Или, может быть, мамой дынь. Ты не помнишь?

— Мамой дынь! — воскликнул я.

Положенная на стол дыня медленно покатилась в мою сторону, перевернувшись раз и два и показав грубую зеленую кожу с тонкими золотыми прожилками. Я наклонился понюхать ее.

— Она самая! — сказал я.

Глубокий запах исходил не только от нее — запах старый, как вино одиноких зим в горах, у одинокой рельсовой колеи, запах маленькой столовой с низким потолком в путевом домике.

Я огляделся вокруг: — Здесь ничего нет из нашей мебели?

— Мебели нет. Есть глиняная посуда, кое-какая кухонная утварь от нас. И еще одеяла, белье… А мебель мы продали, когда переезжали сюда.

— А как вы решились сюда переселиться? — сказал я.

А мать сказала: — Это я решила. Дом этот — моего отца, платить за жилье не надо. Он сам сложил его камень за камнем, по воскресеньям. Куда нам было еще переселяться?

И я сказал: — Не знаю. Но ведь тут так далеко до железной дороги! Как ты могла жить, даже не видя путей?

А мать сказала: — Что мне с того, вижу я пути или нет?

А я: — Я хотел сказать: даже не слыша шума поезда?

А мать сказала: — Что мне с того, слышу я поезд или нет?

И я сказал: — Я думал, тебе не все равно… Ведь это ты выходила стоять у загородки с флажком, когда проходил состав? — Да, если только не посылала кого-нибудь из вас.

И я воскликнул: — Как? Ты иногда посылала кого-нибудь из нас?

Но ее ответ меня не интересовал. Теперь я мог вспомнить о каких-то особых отношениях между мною и поездом, о чем-то вроде диалога, как будто я с ним разговаривал, и на мгновение я почувствовал, будто силюсь вспомнить вещи, которые он мне говорил, будто думаю о мире так, как научился у него во время этих наших разговоров.

Я сказал: — Было одно место недалеко от станции — в Серрадифалько, что ли… Мы ее не видели, но могли слышать, как товарные вагоны стукаются друг о друга при сцепке.

Я вспоминал зиму, и пустынную круглую равнину, без деревьев и без листьев, и землю, зимнюю землю, пахнувшую как эта дыня, и стук вагонов.

— А мне хотелось бы услышать этот стук, — сказал я.

— Разрежь-ка дыню! — крикнула мать.

Я надрезал толстую кожу, и нож сейчас же вошел глубоко-глубоко. Мать принесла тем временем вино и стаканы. Вино это было как у любого бедняка, но посреди стола лежала разрезанная дыня, и мы пили ее зимний запах.

XVI

Потом я сказал: — А тогда? — Когда? — спросила мать.

— Ну тогда, — сказал я. — Что случилось с отцом тогда?

Мать, казалось, снова была задета.

— Что о нем говорить? — пробормотала о на. — Мне все одно, что с ним, что без него. И если ему все одно, что со мной, что без меня, так мне до этого нет дела.

— Это правда, что он ушел с другой? — сказал я.

И мать сказала: — Черта с два ушел! Я его прогнала… Ведь этот дом мой.

А я сказал: — Господи боже! Он тебе надоел и ты его прогнала? — И мать сказала: — Ну да. Я много лет терпела; но теперь было уже слишком, этого я не могла выносить: смотреть, как он влюблен, в его-то годы. — Как так влюблен? — сказал я.

А мать сказала: — У него всегда так было с женщинами. Ему всегда нужно было, чтобы в доме были другие женщины, и распускать перед женщинами хвост… Знаешь, он писал стихи. Стихи для них. — В этом не было ничего дурного, — сказал я. — Ничего дурного? — сказала мать. — Ничего дурного, когда они смотрели на меня сверху вниз, оттого что он называл их в стихах королевами? — Он называл их королевами?

— Ну да! Всех этих грязнух: жен стрелочников, и жен начальников станций, и работниц… Королевами!

— Но они-то как узнавали, что это о них?

И мать сказала: — Да так! Если она видела, как он с ней обходителен, если он на праздник поднимал тост за самую красивую и чокался с нею, а потом, когда читал эти свои стихи, поворачивался к ней, как будто обнять хотел, — что ей еще надо было, чтобы узнать?

Я засмеялся: — Ох уж эти праздники! Эти вечеринки!

— Он был просто сумасшедший, — сказала мать. — Не мог жить, если не устраивал шума… Каждые пять-шесть дней ему обязательно надо было что-нибудь затеять. Созвать железнодорожников со всей линии, вместе с женами и дочками, чтобы распускать перед ними хвост. Бывали времена, когда на вечеринки собирались каждый день, то у нас, то у других. Или танцы, или карты, или представления… А он самый главный на празднике, и глаза блестят…

Я мог теперь вспомнить отца, с голубыми блестящими глазами, самого главного в моем детстве, во всей Сицилии, посреди пустынных гор, вспомнил и мать, совсем не несчастную, — как она, хозяйка дома, обносит всех вином, лучезарная и смеющаяся, ничуть не несчастная оттого, что муж у нее так распускает хвост.

— В этом он был великий человек, — продолжала мать. — Танцевал без устали, ни одного круга не пропускал. Пластинка кончалась, он бежал сменить ее, потом возвращался, хватал какую-нибудь даму и танцевал. И умел распоряжаться кадрилью, да еще с шуточкой на каждой фразе… И умел играть на фисгармонии, и на волынке тоже. В горах не было такого волынщика, как он, и голос у него был большой, заполнял всю долину… Да, он был великий человек, как древний воин… А на коне чувствовал себя королем, это было видно. И когда конное шествие выезжало с моста, с фонарями и бубенцами, а он — ведь он чувствовал себя королем! — впереди всех, мы кричали «ура!»… Да здравствует наш отец! — мы кричали.

— О ком ты говоришь? — спросил я. — Об отце, о твоем дедушке, — сказала мать. — А ты думал, о ком я говорю? — Так ты говоришь о дедушке? Это он заводил граммофон?

— Да нет же… Это твой отец заводил граммофон и менял пластинки. Все время бегал менять пластинки. И все время танцевал. Он был великий танцовщик, великий ухажер. А когда он выбирал меня дамой и вертел меня, мне казалось, будто я снова стала маленькой девочкой. — С отцом тебе казалось, что ты стала маленькой девочкой? — сказал я.

А мать сказала: — Да нет, не с отцом, а с твоим дедушкой… Он был такой большой и высокий, стройный, с поседевшей русой бородой… — Так, значит, это дедушка танцевал?

— Твой отец тоже танцевал. Под граммофон, со всеми этими женщинами, которых приводил ко мне в дом. Слишком много танцевал… Он был рад танцевать каждый вечер. А когда мне не хотелось тащиться на вечеринку невесть куда, к какому-нибудь обходчику в дом, он глядел на меня так, будто я у него год жизни отняла. Но нам-то всегда хотелось на праздник, если он туда отправлялся…

— Кто он? — сказал я. — Отец или дедушка?

И мать сказала: — Дедушка, дедушка…

XVII

Мать говорила и говорила, то об отце, то о дедушке, и всякий, о ком она говорила, любой мужчина в моих мыслях непременно был вроде Большого Ломбардца.

Я не помнил дедушки, помнил только его руку, которая держала меня, трех- или пятилетнего мальчугана, и вела по улицам и лестницам той точки на земле, где он жил. Но я мог представить его себе вроде Большого Ломбардца — того рослого соседа по купе, волосатого и с русой бородкой, который там, в поезде, говорил о своей лошади, о дочках-женщинах и о другом долге.

11
{"b":"184730","o":1}