Она продолжала тереть глаза платочком, ни на одно мгновение не закрывая рта.
— Вы обязаны согласиться, Ганс, что это совсем недурно. Здесь есть отборные, яркие краски. Что вам угодно еще желать от дочери?
— «Краски?» — перебивая жену, язвил бродячий актер. — Пусть грядет в маляры. Там платят деньги, и это все, что от нее требуется.
— Нет, совершенно невозможно! — раздражалась, в свою очередь, мать. — Только идиотка может жить с вами.
— Я слишком поздно убедился в этом, — ядовито усмехался отец. — Впрочем, я тебя не держу, и можешь убираться со своим вундеркиндом ко всем чертям!
Эмма слышала перебранку родителей, их «ты» и «вы», и со всем пылом оскорбленного дарования возненавидела отца. И она даже обрадовалась, когда в самом начале войны с Германией родитель явился в дом весь перекрещенный ремнями, с пузатым револьвером в новой кобуре.
«Господи! Хоть бы увезли его поскорей на фронт!» — со злорадством подумала Эмма и сказала вслух:
— Папочка, поздравляю с патриотическим шагом! Я тоже только что поступила на службу в печать и стану помогать доблестным русским войскам своим словом!
— Нужно им твое слово, как собаке пятая нога! — скривился отец. — Что же касается меня, то я такой же патриот, как Граббе — Иванов.
Мать, узнав, что мужа отсылают на фронт, упала в обморок. Правда, беспамятство было удивительно краткое и легкое. Тем не менее глава семьи не стал дожидаться его конца, а пошел собирать саквояж.
Уходя, он сообщил:
— Война — благо, если я хоть таким путем избавлюсь от двух сентиментальных дур!
Когда он исчез, мать аккуратно напудрила лицо и горестно обняла дочь: «Что же с нами — теперь?»
— А в чем дело? — не поняла Эмма.
— Если его убьют — как жить?
Эмма пожала плечами.
— У тебя имеется какая-никакая дочь, муттер.
— Ах, много ты понимаешь! Муж ведь не только хлеб…
Отец с войны не вернулся. Может, его забрали в плен, а может, он сам перешел к немцам, или его убили. Кто-то говорил Граббе, что видел в одной из газет похожую фамилию с крестом и в траурной рамке.
Все годы войны мать вынуждена была давать дешевые уроки на фортепиано, а Эмма добывала хронику для петроградской торговой газетки и сочиняла драмы, которые никто не брал.
Именно там, в желтом листке, ее увлек некий патлатый поэт, освобожденный от призыва из-за какой-то мудреной болезни сердца. Стихотворец храбро и изящно ругал бога и черта в своих сочинениях, которые, впрочем, тоже не печатали. Карлик (пиита звали Карл) утверждал, что он — ревнитель Бакунина, и от него впервые Эмма Граббе услышала знаменитую потом формулу — «Анархия — мать порядка».
К любви и ко всему, что имело отношение к амурам, сочинитель относился с такой игривостью, какой, вероятно, могли позавидовать бессонные мартовские коты.
Эмме не хотелось признаться, что бард — просто развратник, и она стала везде, где можно, возвеличивать его и утверждать, что Карлик — оригинал и самоотверженный проповедник свободы.
Однажды они много дней подряд кутили в обществе заезжего интенданта, снабжавшего чем-то действующую армию. Он говорил о себе «я артист на театре военных действий», называл Эмму «женщина тяжелого поведения» и лениво предлагал ей «любовь просто так».
Граббе совершенно потеряла счет суткам, а когда очнулась, — почувствовала боль и оторопела. Вся грудь и обе руки были в наколке тушью, и лиловые точки складывались в рисунки, изображающие интимные рискованные картины. Интендант и Карлик весело смеялись над Эммой и утверждали, что она, увидев на снабженце нечто похожее, потребовала совершить над собой художественную экзекуцию.
Сначала она разревелась, но впоследствии решила, что из татуировки можно извлечь пользу: маска бывалой бабы — не последнее дело в жизни.
Внезапно, бог знает откуда, свалились на Россию две революции. Карлик куда-то исчез, и одна неприятность набегала на другую. Однажды к ним пожаловали матросы с красными повязками на рукавах и сообщили, что квартира реквизируется для военных нужд; хозяевам остается комнатушка, в которой прежде ютилась горничная.
Эмма, багровея от злобы, пыталась доказать, что она — сторонница революции, что она — за свободу, что это произвол, что не имеют права, что она будет жаловаться и далее в том же нервном тоне. Она даже «нечаянно» оголила руки, чтоб матросы видели наколку и понимали — своя.
Но моряк, спокойно слушавший ее крик, сказал, что вот и отлично, раз она революционерка. Революционеры — чернорабочие истории, и пусть Граббе чистит картошку или моет полы в рабочем клубе. Он явно издевался над племянницей адмирала.
Именно о нем вспомнила Эмма через несколько дней после перебранки с матросами. Жив ли дядя и нельзя ли использовать какие-нибудь его старые связи? Она отправилась на Литейный и с большим трудом отыскала в огромном доме, когда-то принадлежавшем старику, сырой подвал, где обретался бывший свитский адмирал. Теперь он по ночам сторожил продовольственный склад, и ему даже доверили оружие. Правда, патронов старцу не дали.
Эмма спросила, как родственник отнесся к падению монархии и веры. Дядя благоразумно ответствовал, что это — «юберву́нденер шта́ндпункт»[33], и поспешил перейти к другой теме.
Царедворец уверял, что устроился преотлично, ибо продуктовый склад не крюйт-камера и не минный погреб, и тут всегда можно поживиться чем-нибудь съестным, если честно исполнять свой служебный долг и демонстрировать лояльность к новой власти. В доказательство этой очевидной истины дядя пожаловал племяннице средней величины воблу, объяснив, что теперь таким вещам цены нет.
Эмма сказала: «Благодарю вас», — поцеловала старика в щетину и выскочила на проспект, проклиная новую власть, болвана родственника и весь белый свет.
Впрочем, она скучала недолго, — как-то на Невском ее встретили красавцы матросы, опутанные пулеметными лентами и ручными бомбами, которыми они при нужде кололи орехи. Встречные предложили ей погулять, и она не заставила дважды повторять приглашение.
Довольно скоро матросы узрели на Эмме картинки и лозунг «Даешь анархию!», после чего волосатый и длинноносый предводитель заявил, что она ему — жена до самого конца войны и товарищ в общей партии анархистов.
Единственное, что не понравилось моряку, — ее немецкая фамилия. Все-таки шла война с бошами или стычки с ними — и не стоило беспокоить ничей слух. Узнав, что Эмма пишет стихи и пьески впрок, новоиспеченный муж родил изрядную идею: он предложил благоверной называться Поэма. Это, как репа на репу, походило на ее собственное имя, а вместе с фамилией, может быть, светилось кровавыми красками мятежей.
В эти веселые и рискованные дни (муж, как он говорил, «экспроприировал экспроприаторов», то есть очищал дома и склады) Граббе окончательно уверовала в хаос, решив, что анархия если и не мать порядка, то уже во всяком случае не дочь революции.
Она шаталась вместе с моряками по набережным и Невскому, горланила залихватские частушки, придуманные улицей.
И все же Поэме фатально не везло. Во время одного из грабежей на вещевых складах туда примчалась питерская ЧК, и волосатого анархиста ночью и без почестей свезли на погост. На память вдове остался браунинг без патронов, подаренный матросом накануне.
Она недолго оплакивала потерю, так как близко сошлась с казачьим офицером, мечтавшим прорваться на юг, в части белой гвардии. В ту пору в Одессу, Новороссийск и Севастополь вошли военные корабли Антанты, прибывали транспорты с войсками и оружием под английскими, французскими, польскими, греческими, сербскими флагами, и казак полагал: это начало конца Советской власти.
Граббе вышла за него замуж, а так как офицеру было некогда, их «не поп венчал, а черт спутал», что, впрочем, никак не отразилось на самочувствии Эммы.
Молодожены довольно скоро добрались до моря, а в самой Одессе казак вдруг исчез, даже не оставив записки со словами прощания.