Именно потому он поглядел теперь со злобой на Мишку Левчика, явно отнимавшего у него эту двадцатилетнюю бабенку, то есть проявлявшего ту самую ненавистную власть.
Но Мишка лишь усмехнулся.
— Ты хто? — спросил он, подъезжая к девке и иронически оглядывая ее с ног до головы.
Та смерила его холодным взглядом серых прищуренных глаз, отозвалась без робости:
— Не «тыкай», мужлан!
Мишка весело осклабился, полюбопытствовал:
— А чи знаешь, дурка, хто я?
Майданник, боясь, что Левчик взорвется и в гневе расправится с бабой, поспешил вмешаться и объяснить, что зовут приезжую Поэма Граббе, что она из Питера и бежала, стало быть, к Махно.
Велев Майданнику взять конька Поэмы, Левчик повел ее к себе в хату и наказал хозяйке тотчас соорудить самовар.
Граббе скинула с себя городское пальтецо на рыбьем меху, теплый платок и оказалась в кожаных галифе, поверх которых зеленела мужская рубаха, перепоясанная ремнем. На нем желтела малая кобура с пугачом-браунингом.
Уже через полчаса во всех хатах Мирославки гудели печи, испуганные и заплаканные хозяйки жарили кур и гусей, которых еще вчера постреляли у них махновцы, и вольница начинала очередную ночь еды и запоя.
На окраинах села мерзла редкая цепочка дозорных, проклинавших и холодную ночь, и свой горький жребий в этой насквозь продутой ветрами тьме.
Поспел самовар и в хате Левчика. Хозяйка налила чаю в два граненых стакана, обожгла постояльцев взглядом бессильной злобы и ушла.
— Ну, давай — выкладай все, як у попа на спо́види, — приказал Мишка, и его синие ледяные глаза сдвинулись в щелки. — Коли що утаюеш — нарика́й на себе!
Длинная и жилистая, эта молодая баба сейчас не понравилась Левчику: у нее был недобрый взгляд, презрительно опущенные углы губ, и вся она, в свои двадцать, либо двадцать с небольшим лет была мята-перемята бытом тревожных времен и походными страстями кавалеров.
Начальник контрразведки, утратив всякий интерес к приезжей как к бабе, теперь сухо и даже раздраженно слушал историю этой питерской девки, что-то глубокомысленно черкал в школьной тетрадке, лежавшей перед ним на столе, молча шевелил губами.
Наконец Поэма завершила свою эпопею, и Мишка, хмуро сдвинув брови, проворчал равнодушно:
— Все перевирю, а якщо не так… гляди!
— А иди ты к черту… — пыталась было Граббе перейти на свой обычный тон, но, взглянув на Левчика, обожженно замолкла.
Мишка вырвал из тетрадки лист, что-то написал на нем, протянул Поэме.
— В газетках наших працювати станеш. Чула про газеты?
Граббе не очень уверенно качнула головой, припоминая, что Махно издает какие-то листки, полные трескотни и путаницы.
Левчик велел Поэме завтра же явиться к Аршинову-Марину и во всем слушаться редактора. Еще охранник добавил, что штатных филеров у него кот наплакал, и потому обязанность «порядной людины» доносить ему, Мишке, все, что «брешуть». Однако, добавил он, «не ляпай языком, слухай багато, а думай ще бильше».
После того Левчик вышел на крыльцо, позвал кого-то из охраны, и до Поэмы донесся его голос: «Знайди порожню хату, видведи на постой». Тут же вернулся в горницу, велел Граббе идти с провожатым и усмехнулся, припоминая ее, без сомнения, невыдуманный, бесшабашный рассказ.
* * *
В пятистенке, что скособочился на краю Мирославки, было тепло и сумрачно. Хозяйка, натопившая печь и сварившая непрошеной постоялице щи из потрохов, ушла в малую боковушку и томилась теперь там, сложив большие руки на коленях.
В горнице, возле коптившего светильника, сделанного из плошки, масла и веревочки, сидела Поэма Граббе. Она скинула с себя кожаные штаны, рубаху, сунула под подушку браунинг и красовалась теперь по пояс голая, в штанишках, отороченных серыми, застиранными кружевами.
У Граббе были тонкие длинные ноги, такие же долгие жилистые руки, на которых — будь получше освещение — можно было разглядеть густую татуировку. Рисунки на руках и груди, как утверждала Поэма, — иллюстрации из Библии, но женщины, с какими ей доводилось соседствовать в бане, хихикали и уверяли, что от них не столько пахнет богом, сколько чертом.
Хозяйка хаты, ненароком увидевшая эти лиловые картинки на своей постоялице, долго плевалась в кухне, полагая, что случай послал ей потаскуху, каких хоть пруд пруди в «армии» Махно.
Однако Поэма вовсе не была шлюхой в обычном смысле слова. Она появилась на свет в приличной питерской семье артистов, и видный дворцовый адмирал Граббе был ей дядюшка по отцу. Старик ужасно гордился тем, что царь иногда кивал ему на приемах и говорил: «Здравствуйте, любезнейший Фридрих Карлович!»
Что касается Эммы (это ее настоящее имя), то она с раннего возраста уверовала в свою литературную звезду. Девчонка зачитывалась книгами Лидии Чарской, и по ночам снилось, что она — княжна Джаваха, а вокруг князья, и сверкают кинжалы мужчин, жаждущих понравиться ей. Юная Граббе также узнала, что настоящая фамилия писательницы — Чурилова, а Чарская — обворожительный псевдоним, и сделала из этого вывод для себя.
Кроме Чарской, она читала в подлиннике католические стихи Аннеты Дросте-Хюльсхофф «Духовный год», главным достоинством которых считала принадлежность их автора к старинной вестфальской знати, а также — «Сватовство короля Сигурда» Эмануэля Гейбеля, служившего в первой трети девятнадцатого века домашним учителем в семье русского посла в Афинах. Небольшая эпическая поэма нравилась Эмме своим снобизмом и верностью классическому стиху.
Став старше, в пятом или шестом классе гимназии, Эмма стала сочинять стишки, и ее мать, чувствительная толстая дама, плакала над сочинениями дочери и утверждала, что они ничуть не хуже шедевров мюнхенского литературного кружка, которому, как известно, покровительствовал баварский король Максимилиан II. Короче говоря, старшая Граббе верила: ее дочь — вундеркинд.
Отец Эммы, посредственный артист, вечно слонялся в поисках работы. Он ругал всех вокруг, в том числе и себя, и, как все неудачники, считал, что мир несправедлив.
Читая вирши дочери, он брезгливо морщил губы, зло смеялся, будто захлебываясь слюной, и говорил жене:
— Фрейлейн Эмма — дура, позвольте вам заметить. Что это за рифма — «гроза — князья?» Я могу нарифмовать такое без всяких потуг ума и в любом количестве. Скажите девчонке, пусть лучше печется о муже. Это единственная возможность освободиться от нее и, может, от вас, фрау.
— Господи! — вдыхала она. — Ты загубил жизнь сначала мне, теперь калечишь дочь. Девочка вся «им верден[31]». Ну, чем тебе не нравится, например, такое?..
И читала из школьной тетради в клетку:
В тумане лиловом и мрачном
Над гробом сияет луна.
Он был лишь вчера новобрачным,
Была новобрачной она.
Но злою десницею рока
Они сражены наповал.
О жизнь! Ты караешь жестоко,
И я ненавижу тебя!
— Гроб, который был новобрачным, — это бред сивого мерина, фрау. Впрочем, такой же, как рифма «наповал — тебя». Мит дер ду́мхайт ке́мпфен гёттер зельбст ферге́бенс[32].
— Боже мой! — прикладывала жена платочек к глазам. — Вы жестоки, как Мамай, Ганс. И слон наступил вам на ухо. Ну вот, послушайте-ка, разве не чудо?
Она становилась в позу, придвигала тетрадку к близоруким глазам и декламировала, покрываясь испариной чувств:
Цветут незабудочки в поле,
Но солнце их жжет, как вандал.
Пусть сохнут. Погибнуть на воле —
Мой самый большой идеал.
— А это?
Бледный конь по полю скачет,
А на нем, согнут бедой,
Над портретом девы плачет
Ратоборец молодой.