В этом доме я впервые пережила ревность (лет 5). Сестра моей няньки вздумала меня дразнить: она говорила, что Оня скоро от меня уйдет, что она будет жить у другой, хорошей девочки. Я схватила со стола ножницы и бросила в руку моей обидчицы. Ножницы застряли, когда их вынули, пошла кровь, девушка плакала от боли, меня сгребли и увели домой. Дома я ревела, пришлось рассказать маме; меня перестали пускать.
Приятным гостем я считала старичка Андре-де Бюи-Гинглад[94]: он приезжал в высоком шарабане и увозил меня кататься. Иногда меня брали в теннис-клуб, где мой отчим проводил много времени. Но было скучно и жаль мальчишек, бегавших за шарами. Я предпочитала сетку в Приорате, там была мачта как на корабле и ванты, а под ней большая веревочная сетка. Дети взбирались, кто, как высоко мог, пролезали наружу, висли на руках, потом прыгали вниз. Верхом ловкости считалось влезть на площадку наверху мачты и соскользнуть по стальному наклонному тросу на одних руках, обернутых носовым платком.
Отчим получил разрешение на осмотр гатчинского дворца. Решено было взять с собой и меня. Признаюсь, что это было напрасно, пышные мрачноватые анфилады меня только утомили, но отнюдь не понравились. Впоследствии я много раз там бывала, но первое впечатление детства сказывалось каждый раз, несмотря на вполне сознательное отношение к окружавшим меня историческим предметам. А понравился мне прудик в саду, в который бросали медные деньги, и грот, сложенный из пористого камня.
Взрослые говорили о единственной привычке Павла, будто бы передавшейся Николаю II[95] — нюхать все, а особенно свои руки после рукопожатий. Приорат с его холмами казался мне прекрасным и огромным. Летом там было много детей, цветов и велосипедистов, зимою — каток.
Я не помню, как я училась бегать на коньках, по-видимому, легко, зато свой вид точно могу описать: у меня были ботинки на шнурках до колен, коньки «Снегурочка», красная шубка с пелеринкой, отделанная каракулем, такая же круглая с ушами шапочка и маленькая муфта на шнурке. Идти через весь город с коньками было большим удовольствием, чем кататься. Но я пыталась даже танцевать на льду, хотя танцевать не умела. Какие-то досужие молодые люди для смеху кружили меня и, видимо, развлекались за мой счет.
С Приоратом у меня связано представление о замерзших по дороге в школу детях — история, не знаю, с какой целью рассказанная при мне взрослыми, но произведшая сильное впечатление. Одним из ужасов детства был внушаемый цыганами. Когда вблизи нашего дома появлялись смуглые гадалки с кольцами в ушах, с раскачивающейся походкой, в пестрых тряпках, у меня немели ноги от страха, я пряталась, куда попало, и долго потом мне снились сцены похищения детей. Все офицерские кухарки ей сбегались погадать про женихов, тащили свои гривенники и нисколько не боялись. Это было удивительно. Не меньше цыганок я боялась коров и автомобилей. У нас всегда была свои коровы — их я не боялась до такой степени, что пыталась доить, но чужих…
Был у нас в роте галантный писарь[96], катавший меня на велосипеде, называвший меня: «Прелестное дитя, прекрасное дитя». Так этому писарю пришлось много раз видеть мой ужас при появлении в конце улицы стада или при дальнем гудке автомобиля. Я соскакивала на ходу, бросилась через канаву, лезла в чужой сад через забор.
Зимой 1909 на 1910 г. я в первый раз была в имении своего отчима — Андреевке в Саратовской губ., Балашовского уезда[97]. Мы приехали ночью на полустанок Аркадак, нас встретил дядя Федор[98], брат отчима, живший постоянно в имении. Он был в синем кучерском армяке и сам правил тройкой. Мы ехали в темноте, по рыхлому скрипучему снегу, и когда свернули в аллею, открылся освещенный желтыми огнями дом. Нас ждали. С мороза вошли в жарко натопленные, пахнущие яблоками комнаты.
Бабушка Прасковья[99] прослезилась надо мной и сказала: «Вылитый Саня!» Пять человек ребят сестры отчима, Пашеньки[100], тоже не спали, чтобы посмотреть на новую кузину. Старинная мебель красного дерева, портреты в тяжелых рамах, при свете свечей ласковое лицо бабушки[101] в чепце.
Я заснула за столом у поющего самовара, меня на руках перенесли и уложили. Наутро было морозное солнце, разговоры с попугаем, чай со сливками и горячие булочки с маслом. После завтрака пошла с отчимом и дядей смотреть лошадей, новую молотилку и сад. Стебли кукурузы торчали из снега, липовая аллея была еле расчищена, фруктовые деревья стояли скучными симметричными рядами.
У меня стал мерзнуть нос. Я попросилась в дом. Потом ходила следом за ключницей, бывшей мамкой, Феоней — всюду — в кладовую, где хранились банки с вареньем, яблоки, сахар, и в людскую, где был молочный сепаратор. При мне тут же били масло к вечернему чаю и сбивали сливки к обеду. Кухня была в отдельном флигельке, соединенном с домом галереей.
Дом был очень стар, давно не ремонтировался, на деревянной крыше вдоль желоба росли кустики, летом даже цветочки. Говорили, что в доме живут привидения, что бабушка в тоске по умершем муже вызывает каждую ночь его дух, который носится с шелестом по комнате, гасит свечи, шевелит занавески. Даже моя мать и отчим уверяли, что однажды, засидевшись поздно в столовой за чтением, чувствовали его присутствие: пронесся ветер, пламя свечи совсем пригнулось, послышался протяжный вздох.
Дети тоже верили этим рассказам и даже играли в духов. Самая хитрая — приемыш Клавдия, — пользовалась нашим страхом, стучала в стенку и уверяла, что это духи. Потом нашла дырку в стене и говорила, что там живут феи и что их можно видеть.
В воскресенье нас повезли в церковь, хотя она находилась всего в версте. Нас — ребятишек — свалили всех в кучу в большие розвальни на солому, покрытую ковром. Сани толчком двинулись вперед, половина вывалилась в снег, было много визгу и смеха. Бабушка в парадной шали и ротонде ехала в других санях.
Церковь была маленькая, бревенчатая. Певчих не было. Служба прошла быстро. Воскресный обед, особенно вкусный и торжественный, вызывал у детей соревнование в поедании сладкого. Специальностью Феоны было блюдо, называемое «юнга». Это была булка, пропитанная вареньем и залитая сливками. Кормили шесть раз в день, при этом так, что встать из-за стола бывало трудно.
Дни были короткие, рано темнело, нам не позволяли далеко уходить от дома. Но мы успевали сбегать к речке Кистендей с обрывистыми меловыми берегами и в конюшню, покормить лошадей сахаром, который мы бессовестно крали из-под носа Феоны. У каждого были любимицы, у меня: старая, седая «Моргушка», моя будущая учительница, и вороная «Гитарка» с белой звездочкой во лбу.
Бабушка, бывшая балерина, сохранившая и в старости молодые привычки, тоже часто выходила пройтись по саду, проведать лошадей, иногда навестить мельника. Между трапезами она сидела в своей комнате, полной реликвий, и предавалась воспоминаниям. Попасть к ней значило либо получить выговор, либо быть обласканным. И то и другое случалось очень редко. В комнате пахло старинными духами «Le jardin de mon cure»[102], в овальных paмах висели дагерротипы и фотографии дней ее молодости. Перед иконой в остекленном киоте красного дерева всегда горела лампадка на цепочках.
Сама бабушка с большими серыми глазами, худощавая и подвижная, имела много горя, но держалась бодро. Ее младший любимый сын застрелился недавно, заболев; ее сын Федя собирался жениться на дочери немецкого колониста, арендатора фруктового сада. Все были против, и он часто запивал. Леля (мой отчим) женился на разводке[103], о которой шли предосудительные слухи: четыре года она жила на свои заработки, одевалась по моде и, говорят, у нее были наклеенные брови[104]. Но все-таки — родственница.