— Отлично! Безупречная линия! Да мне вас сам бог послал! — ободрял его Фотиев, видя, как тот смелеет, радуется, укрепляется духом, — Садитесь, Геннадий Владимирович, сейчас замурлычет наш чайник.
И измученный, робкий Тихонин вдруг почувствовал себя хорошо. Тесный вагончик, с добродушным шумным хозяином, с закипающим чайником, с цветными флаконами туши, показался ему уютным, домашним. Скрыл его от морозного железного ветра, от угрюмой громады, от хриплых и грубых окриков, от хождений строем, от зоны с колючей проволокой. Все это вдруг пропало. А осталось близкое большое лицо человека, глядящее на него с пониманием, не требующее никаких откровений, а словно говорившее: «Брат, чувствуй себя как дома. Хочешь говорить, говори. А не хочешь, и так все понятно». И то приятие, его доверие растрогали, поразили Тихонина, и ему захотелось вдруг рассказать о себе все, в первый раз, до конца, — не следователю, не соседу по койке, не капитану с красными лычками, приставленному воспитателем, а этому большому, добродушному, не спрашивающему ни о чем человеку.
— Вот ведь как все у меня получилось! — сказал Тихонин и опять засмущался, замялся.
— Да вы что на краю-то, на лавке, Геннадий Владимирович! Садитесь свободней! — ободрял его Фотиев.
— «Неосторожник» я, — продолжал Тихонин. — Неосторожно вел себя за рулем, вот и случилось. Не врал, не воровал, людям зла не желал, а тут такое зло сотворил, что в тюрьму угодил. Правду говорят: «От тюрьмы да от сумы не отказывайся».
— И еще в стихах говорится: «Не дай мне бог сойти с ума, пусть лучше посох и сума»!
— Верно, ох, верно! Чтоб только с ума не сойти, не спятить, в петлю не влезть!.. Пусть лучше голод, холод, боль любая, тюрьма проклятая, но только бы с ума не сойти! — Тихонин разволновался, побледнел. Забегал пальцами по пуговицам спецовки, не находя их. Провел по худому горлу, убеждаясь, что нет на нем никакой петли. — Ничего не знаешь, что завтра будет. Через минуту что будет. Вот сидим, разговариваем, друг на друга смотрим, а может, в эту минуту уже ракеты летят, уже океан пролетели… А мы улыбаемся, шутим или брюзжим, кому-то зла желаем, а они уже к нам подлетают!
— Как же оно у вас вышло? — Фотиев ему помогал и подсказывал. Чувствовал. Тихонину нужно выговориться. Спастись от тяжелых, скопившихся в душе переживаний. — Как «неосторожником» стали?
— Я художник-то не бог весть какой, конечно! Но цвет чувствую, форму чувствую. Пейзажи мне удаются. Но я, конечно, не пейзажами на жизнь зарабатывал. Оформительством занимался. Где стенд, где рекламу, где кафе оформить. А чаще по колхозам, совхозам ездил — клубы оформлял. Хорошо зарабатывал… Женился! Верочка в клубе самодеятельность вела. Так танцевала, так пела, такая веселая, милая!.. Влюбился. Через месяц поженились, сынок родился, Витенька. Я старался, чтобы Верочка ни в чем не нуждалась, дни и ночи работал. Сказала: «Давай, Гена, новую мебель купим!» Набрал заказов, напрягся, заработал на чешский гарнитур, такой красивый, под светлый орех. Сказала: «Подари мне. Гена, шубу!» Пол-области объехал и на шубу ей заработал. Такая она красивая в этой норковой шубе была, радость мне от этого большая! Сказала: «Давай, Гена, машину купим, в путешествие все трое с Витенькой вместе поедем!» Сколько я передовиков нарисовал, сколько коров, электростанций, ледоколов, а машину купил! Как она рада была, моя Вера! Нарядная, в шубке, в машину садилась, а я ее по городу возил, гордился ею. «Ты счастливый, — говорили мне люди, — у тебя жизнь — полная чаша…» Раз в гости поехали, засиделись. Она на гитаре играла, пела, цыганочку танцевала. Все пили за ее красоту. «А ты, — говорят, — что не пьешь? Жену не любишь?» Я и выпил. Не много, рюмочку или две. Время домой возвращаться. «Давай, — говорю, — Вера, здесь машину оставим. А завтра возьмем». «Да нет, — говорит, — доберемся! Кто нас сейчас остановит!» Поехали, хорошо, спокойно. Мимо гастронома проезжаю. Пусто, поздно, нет никого. Только лед блестит и красная реклама во льду отражается. И вдруг, откуда ни возьмись, человек! Шасть под колеса! Я по тормозам! Лед! Еще сильней понесло! Удар!.. Даже сейчас удар этот слышу! И мягкий, и твердый сразу! Сперва по мягкому, а потом по костям!.. Выскакиваю, лежит! Прямо на льду, на красной рекламе! Как в крови!.. У меня все опустилось, конец! Верочка выскочила. «Гони, — говорит, — отсюда! Никто не видел!» «Нет, — говорю, — не могу! Надо его в больницу!» Ее отослал, чтобы в дело не впутывалась, втащил его на заднее сиденье и — в больницу. Он прямо при мне и умер. Милиция приехала, возили меня в отделение, на алкоголь проверяли. В трубочку дышал. Трубка все показала. Всего-то две рюмочки выпил, а трубочка волшебная все показала. И сидел я тогда в отделении на желтой лавке, перед глазами этот черный лед, красная в нем реклама и убитый, без шапки, волосы его по льду разбросались. И знал я, что кончилась вся моя прежняя жизнь, расплескалась вся моя полная чаша, и открылась передо мной бездна, и я в эту бездну лечу!..
Фотиеву показалось, что Тихонин теряет сознание. Глаза его закатились, руки стали цепляться за дощатую лавку, словно и впрямь он повис над бездной, скользит в нее и скатывается. Фотиев устремился к нему, сам почти до обморока, до остановившегося дыхания, ужаснувшегося, переставшего биться сердца ощутил эту бездну, как свою. Как общую для всех. Подстерегающую всех. Один только шаг, неверный поступок, непредвиденный случай, и ты летишь, ты погиб, весь твой мир разрушен, и тебе не ожить, не воскреснуть.
Все это было на бледном лице Тихонина, в его заведенных глазах. Суд, солдаты конвоя, обитая железом машина, тюремная камера, переполненный тюремный вагон, этап, дощатый барак, вышки, овчарки, вечерние поверки и неотступное зрелище: черный блестящий лед, красное отражение рекламы и упавший, с рассыпанными волосами, убитый им человек.
— Поделом мне! — сказал Тихонин. — За такое ничем не расплатишься! Все думаю, куда он бежал? К любимой женщине? Или к матери? Или к другу на помощь? Или от ночной тоски спасался? И я ему навстречу выскочил. Бог ему меня навстречу послал. А мне его!.. Получил три года. Через месяц Верочка письмо прислала: «Не сердись, — говорит, — на меня, Гена! Но нам с тобой вместе не жить. Я с тобой развожусь. Есть у меня другой человек. И писем нам с Витькой не пиши, пусть он тебя забудет. У него теперь новый отец…» Я после этого повеситься собирался. Два раза меня товарищи с ремнем заставали. Потом раздумал вешаться, только плакал ночами. Меня будили товарищи. «Что, — говорят, — ты все плачешь?» А потом и плакать перестал. Цель у меня появилась — досрочно отсюда выйти. Через полсрока уйти. У меня примерное поведение. Работаю безупречно. Нормы перевыполняю. Ни одного замечания от начальства. Думаю, полсрока пройдет, будет переаттестация, и, может, меня за примерное поведение выпустят! День за два зачтут. Чтоб вышел я на свободу и поехал к сыну. Верочку уж мне не вернуть, и дом, и уют не вернуть, а сыночка, может, мне и покажут! Витеньку мне покажут! Чтоб мог я его обнять, расцеловать, в глазки его чистые заглянуть! Может, отпустят меня и помилуют?
Он спрашивал Фотиева, словно тот мог знать. Словно Фотиев и будет решать и миловать. Словно от того, как скажет сейчас, так и будет. И такая вера светилась в этом худом измученном лице, такая умоляющая надежда, что Фотиев испытал мгновенную слабость, слезное, туманящее глаза сострадание. Коснулся худых, перепачканных окалиной пальцев Тихонина, передавая ему свою веру, избыток сил, свою надежду.
— Все у вас будет благополучно! Уж вы мне поверьте, я чувствую! И дом у вас будет новый, и будут вас в этом доме любить, и будет с вами сын ваш Витенька! Все у вас будет, поверьте!
Это страстное желание блага, вера в возрождение передались Тихонину. Его лицо покрылось быстрым счастливым румянцем. Он сжал руку Фотиева:
— Раз вы так говорите — значит, сбудется. Я вам верю, что сбудется!
— Сюда ко мне приходите в любое время! Очень хорошо, что вы умеете чертить, рисовать. Я вам расскажу о «Векторе».