— Что ты бледный такой все время? Будто мало ешь! — придирчиво, недовольно сказал Михаил. — Тень ходячая!
— Да ну, ерунда! — отмахнулся Сергей, тяготясь этой опекой, но и смиряясь с ней, привыкнув смиряться.
— Не ерунда! К врачу ходил? Ты теперь должен регулярно к врачу ходить! А ты не ходишь!
— Да здоров я. Я же чувствую, что здоров.
— Кровь сдавал па анализ? Тебе кровь нужно каждый месяц сдавать.
— Да сдавал. Все нормально, Миша.
— Белый, значит, крови мало, — продолжал придираться Михаил. — Значит, белая кровь. Я же помню, ты был как свекла! Всегда ты был как свекла. А теперь белый!
— Сейчас зима, вот и белый. А летом опять серым стану. Я ведь — Серый. Так меня зовут! — пошутил Сергей. Но шутка вышла неуверенной, брат ее не воспринял.
— И какой-то скушный стал! Все думаешь о чем-то. Все что-то па ус мотаешь. Вон Николай Савельевич мне говорил — каждую ночь во сне кричишь!
— И ты кричишь. Лена говорила — кричишь.
— Я-то знаю, чего я кричу! Я командую!.. Наступаю, отступаю!.. «Духов» в плен беру!.. А вот ты кричишь отчего? Ни за что не добьешься.
— Уж я не помню, что снится, — неохотно, страдая от расспросов брага, сказал Сергей.
— Да уж, наверное, Чернобыль твой снится, как ты в реактор нырял. Рыбкой или солдатиком? Как, говорю, нырял-то?
— Солдатиком, — усмехнулся Сергей. — Мы все солдатиками ныряли. Ты — в ущелья, а я — в реактор.
— Я сержантиком в ущелье нырял! — на этот раз поддержал шутку брата Михаил. Посмотрел на него, долго, пристально.
Брат вернулся из армии, из войск химзащиты, побывав на украинской аварии. Гам, на аварии, работал в радиационном поле. В нем оставил свою веселость, румянец, свой громкий открытый смех, бесконечный, до оцепенения, до слез, когда сидели на лавке, рассмеявшись на какую-то малость, хохотали, поддерживая друг в друге это непрерывное состояние смеха, так что проходившие мимо соседи сначала сердито цыкали, а потом и сами начинали смеяться. Мать выскакивала из калитки узнать, что за смех, что за гогот, и тоже начинала смеяться.
Казалось, Сергеи оставил там, у реактора, часть своей жизни и молодости. Что-то покинуло его навсегда, свежее, яркое, сильное. И что-то в нем поселилось — долгая, бесконечная, не имевшая имени мысль. Одна и та же и днем и ночью. Он все время думал о чем-то. Иногда неожиданно у него появлялись слезы в глазах. Не текли по щекам, а вдруг переполняли глаза и, постояв, исчезали. Уходили обратно вглубь. В такие минуты Михаилу хотелось обнять его, прижать к себе, от чего-то заслонить. Или растормошить, нашуметь на него, отвлечь. Потащить его па танцы или назвать гостей, бестолковых и громких. Или собраться в деревне у матери, где все родное, все милое, все исцеляет — и хворь, и тоску, и немощь.
Михаилу казалось, в брате было что-то от того ленинградца Еремина. В обоих беззащитность и хрупкость. Оба нуждались в его, Михаила, защите.
— Жениться тебе надо, — сказал Михаил. — А ты сидишь, книги читаешь, глаза дырявишь. Найди себе девчонку! Женишься, квартиру получишь. Ребенка родишь, сразу поймешь, что к чему. Здесь, на станции, нам работы на двадцать лет хватит. За вторым третий блок пустим. А там — четвертый. А там, глядишь, и пятый, шестой. Здесь с тобой приживемся, до старости будем жить!
— Нет, — сказал Сергей. — Второй блок пустим, и я уйду.
— Куда?
— Не знаю. Куда-нибудь. Или на Север, на нефть, трубы варить. Или на корабль наймусь, на Сахалин, рыбу ловить. Или на Кавказ уеду. Там, говорят, заповедник есть — сторожем, лесником поработаю. Еще не знаю куда.
— Да что ты надумал! Дурость! Тебе здесь плохо работать? Вместе, рядом! Чуть что, друг другу поможем. Зачем тогда на станцию было устраиваться? Ведь я за тебя просил, хлопотал. Зачем было на стройку идти?
— Да я еще в Чернобыле, когда на блоке работал, решил, что приеду на стройку. Посмотреть, как она, станция, строится, если потом взрывается. Хотел увидеть, какой он такой, реактор, над которым мы с совковой лопатой бегали и графит подбирали. Ну вот и посмотрел, и хорош! А теперь другое смотреть хочу. Как в других местах люди живут. Какая она, жизнь-то, у нас. Поезжу, пока молодой.
— Дурость! — рассердился Михаил. — Что тебе на чужую жизнь смотреть. Надо свою заводить. Жениться, работать, детей растить.
— Вон Фотиев Николай Савельевич всю жизнь ездит. Все смотрит, исследует. Вот и открыл закон. Я тоже хочу свой закон открыть.
— Да Фотиев-то образованный, ученый! Вот и открыл закон. А ты?
— Я тоже учиться буду. Фотиев мне списочек книг написал, какие нужно прочесть. Я уже начал. Буду ездить, на жизнь смотреть и учиться. И может, открою закон.
— Дурость все это! — продолжал раздражаться Михаил. Но чувствовал, брат от него удалился и его не достать. Он уже тронулся, пустился в дорогу. Еще здесь, рядом с ним, но уже удаляется, уходит в свой путь.
— Вагапов!.. Серый!.. Вагапов, младший! — позвал издали слесарь, перекрывая гулы и рокоты зала. — Чего застрял? Иди вари!
Сергей обрадовался этому зову. Виновато и тихо улыбнулся брату. Пошел, унося под мышкой пакет электродов.
Михаил пустил шлифмашинку. Приблизил к стенке реактора. Сияющая стальная поверхность была той прозрачной преградой, что отделяла сегодняшний день от другого, давнишнего. Шагни вперед, сквозь прозрачный блеск, и ты — в тех горах.
Его окликнули, отвлекли. Рядом стояли главный инженер Лазарев, бригадир Петрович и женщина, кажется из профкома, — Михаил будто видел ее однажды, заглянув на минутку в профком. Все трое подошли к калориферу, трогали его бездействующие конструкции. Монтажники издалека, не прерывая дела, наблюдали за ними.
— Я и так вижу, что он холодный. Работает в режиме холодильника. — Лазарев вынул из кармана свою маленькую белую ладонь, подержал у калорифера. Отвел в сторону, подставляя под сквозняк, и снова спрятал в карман. — Ну, а кто здесь замерз? Ты, что ли, замерз? — Он повернулся к Михаилу, дружелюбно его оглядывая, смеясь своими выпуклыми темными глазами. — Такой молодой — и замерз!
Михаил, не выключая машинку, молчал. Смотрел исподлобья на Лазарева. Испытывал к нему неприязнь. За маленькую, слишком чистую ладонь, на мгновение мелькнувшую и снова пропавшую в кармане. За эту нерабочую позу, руки в карманы, неуместную здесь, где все руки были наружу, в работе. За легкомысленную насмешку над ним, мерзнувшим в сквозняке. За дорогой, теплый воротник из выдры, который выбивался из-под белого, небрежно, ненадолго наброшенного халата. За весь его облик, возникший как помеха, перебивший больные, драгоценные мысли, ускользавшие видения, что являлись ему в работе. И Вагапов угрюмо смотрел, держа жужжащий, вибрирующий инструмент.
— Да выключи ты ее! — поморщился Лазарев. Дождался, когда машинка умолкнет, и снова вернул на лицо насмешливо-дружелюбное выражение. — Знаешь, есть один способ согреться. Экстрасенсы его применяют. Пусть мороз трещит, птица на лету замерзает, а ты представь себе, что лето, зной, жара, ты где-нибудь на пляже, на Черном море, и тебе сразу жарко станет. Начнешь раздеваться. Это есть такой метод самовнушения. Экстрасенсы его применяют.
Михаилу казалось, что над ним издеваются. Зачем-то пришли и стали над ним издеваться. Надеются на его безответность и издеваются, унижают его.
— Вы здесь постойте восемь часов на холодном бетоне, а потом раздеваться начните! — не глядя в глаза Лазареву, угрюмо и глухо ответил он.
И этот угрюмый, глухой ответ был услышан и понят Лазаревым как угроза и грубость. Лазарев согнал усмешку, собрал на лице жесткие, строгие складки, отдаляясь от этого хамоватого. нелюбезного парня на дистанцию начальственного превосходства.
— А не надо стоять без дела на бетоне! Надо работать, двигаться! — повышая голос, сказал он, поводя плечами, изображая движение в работе. — А то мы много стоим, разглагольствуем, делаем вид, что работаем. А до проверки доходит — работы ноль! Ты знаешь, что сегодня на штабе реакторному цеху баранку вкатили? Вам позор на всю стройку! Ведь не овин, не сеновал какой-нибудь ляпаем, а атомную станцию строим!.. Не хотите работать — заставим! Будем штрафовать, наказывать!