— Вообще вы должны знать, во всех иконах — огромная сила! — учил Лазарев. — Перед ними столько людей молилось, добрых, злых, несчастных, счастливых. Все их чувства скопились в иконе. К тому же в самом изображении закладывается энергия святости, сила благодати. Уверен, когда-нибудь мы научимся извлекать из икон весь потенциал их энергии. Если хотите, это аккумуляторы, копилки энергии. И когда-нибудь мы научимся ее извлекать!
Менько шевельнулся, желая возразить и оспаривать. Но, помня недавний урок, воздержался. Только пробормотал:
— Аккумуляторы! Клеммы!.. Шарлатанство! Ненавижу!
Антонина смотрела на доску, черную, как вар, в сургучных сухих отпечатках. То ли губы н пальцы оставили эти следы, то ли давление огня. И вдруг вспомнила промерзший автобус, лицо попутчика, рассказ про какую-то битву с какой-то неведомой тьмой. Рассказ показался выдумкой, случайной дорожной фантазией и вдруг сегодня же, на этой доске, получил свое подтверждение.
Она слушала Горностаева, его умные, изящные замечания. Удивлялась, что они больше не увлекают ее. Он был ей чужой и далекий. И она для него чужая. Они вот-вот разойдутся, без боли, без муки: какой-нибудь малый пустяк, какая-нибудь ничтожная ссора — и они навсегда расстанутся. Вот и хорошо, вот и ладно. Не было ничего и не будет.
Горностаев засмеялся, приглашая повеселиться других. Собирал их всех своим смехом, делал их соучастниками.
— Приходит сегодня ко мне в кабинет один чудак. Раскрывает портфельчик времен ГОЭЛРО, достает засаленные бумажки и говорит: вот это, говорит, ваше спасение. Вот это, говорит, чудо двадцатого века! Метод управления, которого все дожидались. «Вектор» его назвал, что расшифровывается как «Века торжество». Берите, говорит, меня на работу, берите мой метод, и все ваши беды в прошлом. Хотел я его отправить обратно на мороз, откуда пришел, а потом подумал: ан нет! Надо взять! Он пригодится. Репортерам его будем подсовывать. Министерской инспекции. Пусть и Костров увидит, что мы ищем новые решения. Вы, Евгений Борисович, прежде чем завтра идти в райком, познакомьтесь-ка с этим «торжествующим веком», а потом и ступайте к Кострову!
— А что, так и сделаю! — обещал Евлампиев.
Они чокнулись с Горностаевым, и тот, держа стакан, стал обходить гостей, чокаться, повторяя:
— За «Вектор»… За «Века торжество»!..
Антонина, звякнув стаканом, почти испугалась. Угадала, что речь идет о ее дорожном знакомце. Это он, в пальтишке на рыбьем меху, с портфельчиком времен ГОЭЛРО, — он был в автобусе. Защитил убогого, укротил бича, говорил ей о неведомой рати, смотрел на нее в полутьме счастливым лицом. И возникла неприязнь к Горностаеву. К его высокой, статной фигуре. К красивому дорогому костюму. К мягкому голосу. К дому, в котором собраны африканские резные фигуры и русские, вынесенные из брошенных изб иконы. К рассказу о чудаке, в котором был глум и одновременно тонкий, хитрый расчет. К тонкому, умному, из расчета и глума, владычеству над всеми собравшимися. К недавнему владычеству и над ней, Антониной, привязанной к этому дому невидимой, унижающей ее чем-то зависимостью. И вдруг захотелось встать и уйти. Молча встать и уйти. Вот сейчас подняться и выйти.
Но снаружи был ветер, мороз. Столбы ледяного, застывшего над станцией света. А тут тепло. Сладкий треск в камине.
Гости собирались уже разойтись, уже несколько раз почти поднимались, направлялись к вешалкам. Но каждый раз оставались в креслах, удерживались в тепле какой-нибудь необязательной фразой. Цеплялись взглядом за решетку камина, за стаканы с бренди, за уютное убранство дома, за пределом которого — черные наледи бетонки, спекшиеся металлические сугробы, продуваемый вьюгой город.
— Все-таки, я говорю, западногерманские задвижки отличные! — произнес одну из таких необязательных фраз Лазарев. — Я с ними горя не знал. Поставлю, и стоят с микронной точностью. А наши вместо немецких прислали, пять раз переставлял! Там прокол! Там протек! И кто их только делал? Все-таки нет, не можем, не умеем настоящие вещи делать! — Лазарев заряжался раздражением. — Не хватает нас на целую вещь, ровно на одну треть недоделываем! Дорогу кладем — на одну треть недокладываем. Дом строим — на одну треть недостраиваем. Деталь точим — на одну треть недотачиваем. И вся-то наша жизнь на одну треть недоделана, от сантехники до реактора. Так и хромаем на культяпке обрубленной. А туда же, в Европу лезем, Европу жить учим!
— А что, и Европе есть чему у нас поучиться! — возражал Накипелов все еще благодушно, но построже, пожестче, обращал свою жесткость не в адрес Лазарева, а скорее в адрес Европы. — Я ведь помню, как они на наш спутник ахнули, на Гагарина рот раскрыли! И на первую атомную в Обнинске — какая суматоха была! И на первый наш пассажирский, реактивный, на «Туполев-104», кудахтали, боже мой! И Европе есть чему у нас поучиться, когда не баклуши бьем, а вкалываем во всю Вселенную!
— Было, да сплыло! Профукали! — Лазарев закипал, возмущаясь прекраснодушием Накипелова, виня лично его за технологическое отставание. — Проели, прокутили, на дуде проиграли! Откуда жирок-то взялся? В войну мальчишки голодные на морозе шпинделя крутили, умирали, а детали точили! Профессора, академики в шарашках на цепях сидели, бомбу изобретали! Вот и Обнинск, и ваш пассажирский! А какой ценой, какими слезами и кровью? А мы, «застойники», эти слезы и кровь пропивали. И пропили, теперь башмаки покупаем — и оба на левую ногу. Утюг включаем, а из него дым! Форточкой в доме хлопаем — и вся стена выпадает!
— Ну уж вы перебрали с примерами! Это просто Вавилонская башня какая-то! — Накипелов еще старался шутить, но уже мрачнел, багровел, принимая наскоки Лазарева на отечественные достижения, как на себя самого. — Правильно, разболтались маленько, но опомнились, взялись за ум, слава богу! Жуликов посажали, дали по рукам. Теперь надо лодырей вздрючить. Пьяниц подлечить. А самим рукава закатать, как бывало, и сделать дело!
— Да какое там дело сделать! Никакого не сделаем! — тонко, желчно смеялся Лазарев, издеваясь над Накипеловым, над его упрощенной моделью экономического и социального обновления. — Обогнали нас капиталисты проклятые, обошли на прямом отрезке. И мы им за хвост уцепились, боимся руки разжать. Прицепной вагон: «Москва — Чернобыль»! Но в СОИ они нас с собой не возьмут, туда с нашим вагоном не лезь. Что, получили? На весь мир осрамились? Теперь они вам покажут! И в Афганистане, и в Анголе, и в Персидском заливе! Отовсюду повыкинут. Будете Нечерноземье осваивать!
— Это кому же, нам-то покажут? Мне? А вы-то откуда?
Не было недавнего дружелюбия, нависла ссора.
Антонина остро, испуганно чувствовала происшедшую перемену, расслоившую, разбросавшую всех по разным углам. И только Горностаев оставался невозмутимым. Казалось, был даже рад разногласиям, почти наслаждался. Словно этот спор был им задуман заранее, медленно готовился, создавался огнем в камине, свечами на березовой плахе, старой иконой. И теперь наконец увенчал собой вечер.
— Да зря вы, скажу я вам, надеетесь на вашу СОИ! — Накипелов набычился, наставил на Лазарева свои мышцы, покрасневшие надбровные дуги, гневно дышал ноздрями, уже не отличая его от врагов, желавших погубить государство. — Ну потратите вы свои триллионы, развесите свои фонарики! А мы их возьмем и погасим! Дунем — и нету! Решили Россию, как волка, красными флажками из космоса обложить? Смешно! Мы эти флажки перепрыгнем. Россия — не серый волк! Облавы на нее не пройдут!
— Как я ненавижу этот дешевый оптимизм! Как я ненавижу эту мелкотравчатую пропаганду, рассчитанную на дураков! — Лазарев и впрямь ненавидел. И впрямь, казалось, был с теми, кто в Ливерморе разрабатывал рентгеновский лазер. — Мы тридцать лет занимались этой дешевой брехней, клали на себя румяна и проиграли гонку. Вместо того чтобы честно анализировав, беспощадно себя судить, мы бодрились, кичились, румянились, а всю энергию, накопленную в недоеданиях, тратили на то, чтобы что-то запрещать, чему-то мешать, с чем-то и с кем-то бороться. Смешно сказать, дизайнеров и тех разогнали! Этикетку на банке огурцов нарисовать не умеем! Глядишь на этикетку, и от одного вида тошнит! А ведь какая этикетка, такие и самолеты! Какая этикетка, такие и компьютеры! Единая цивилизация и в гайке и в боеголовке!