Но была уже ночь. Город спал. Только станция гудела вдали, поводила в небе туманными лопастями света. Ночные бригады, наполняя ее холодное чрево, резали и варили железо.
В дверь постучали осторожно и тихо. Он встрепенулся: неужели она, Антонина, услышала его зов и мольбу? Но это была не она.
Елена Вагапова осторожно открыла дверь.
— Николай Савельевич, можно? — Ее большое бледное лицо улыбалось. Рука придерживала полу халата, под которым круглился живот. — Слышала, вы пришли. Свет увидала, не спите. Решила зайти.
— Входи, Елена, входи! — Он засмущался своих босых ног, не знал, куда их спрятать. Ткнул ступни под тюфяк, под край одеяла. — Немного промок, простыл.
— Я вам долг принесла. Весь день караулила, хотела отдать. Вот возьмите, спасибо. Выручили нас с Михаилом. — Она положила на стол пачку денег.
— Да мне несрочно, — продолжал он смущаться. Но радовался ее появлению, белизне ее большого, с пухлыми губами лица, в котором близкое материнство светилось умилением, робостью, млечной, чуть болезненной нежностью. — Могли бы не торопиться!
— Миша получил премиальные. И мне за декрет заплатили. Спасибо вам!.. Вы хороший, добрый! — Она улыбалась. Взгляд ее, устремленный на него, был исполнен все той же материнской нежности. Она, молодая, угадывала его смятение, сострадала ему, делилась с ним своими животворными силами. — Миша вам верит во всем. Он говорит, вы человек настоящий. Он бы с вами в горы пошел. Он бы вас в горах прикрыл. Он говорит, такого командира он бы хотел иметь в горах.
— Ну уж в горы-то зачем мне идти! Я и стрелять не умею. — Он вдруг почувствовал, как затуманились от влаги глаза, и испугался, что может вдруг расплакаться перед ней, не скрыть свою слабость.
— И я говорю — вы наш! — продолжала она. — Хоть вы и ученый, и образованный. А все равно — наш. Из нашего теста. Я вот сейчас сидела, Миши нет, и мне вдруг так плохо стало. Вы пришли, я и обрадовалась — не одна! Рядом живой человек!
— А что, тебе плохо? — Он оглядывал ее большое, отяжелевшее тело, дышащий под халатом живот, белую открытую шею с голубоватой на белизне прожилкой. Видел, что ей и впрямь нездоровится, что она страдает. Устыдился своей слепоты, своего эгоизма, упования на ее животворные силы. — Тебе плохо?
— Вот тут болит, — коснулась она живота. — Заболит и отпустит. И Миши нет! Только к утру придет!
Она вдруг схватилась за стену, сгибаясь. Живот мешал согнуться, и она опускалась на пол.
— Что с тобой, Лена?
— Плохо мне!.. Помираю!
Он чувствовал, что она погибает здесь, в его комнате, у него на глазах. И словно очнулся. Близкая чужая беда вернула ему бодрость, расторопность, способность действовать.
— Погоди! Потерпи! Я сейчас!
Сорвал с батареи сырые башмаки. Сунул в них босые ноги. Громко, со стуком сбежал по лестнице, вниз, к телефону, к сонной, закутанной в шаль вахтерше.
— «Скорая помощь»? Женщина рожает! Сейчас, немедленно! Четвертое общежитие.
И обратно, наверх, задыхаясь.
Ее ввезли на каталке в операционную. Она лежала на спине в белой длинной рубахе, с огромным вздувшимся животом. Волосы ее, густые, светло-русые, тяжелой гривой упали, рассыпались, свесились с каталки. Боль накатывалась издалека, из области дыхания, приближалась, проходила сквозь грудь, наезжала железным колесом на живот, мяла, давила, превращалась в нестерпимый ожог, опускалась ниже, к бедрам, коленям, стекала с кончиков пальцев множеством ручейков и стихала. Краткое исчезновение боли вызывало в ней стон облегчения.
— Ближе к столу! — раздался над ней чей-то голос.
Вращая зрачками, не подымая отяжелевшей головы, она увидела операционную люстру. Хромированный диск со множеством застекленных глазниц. Две из них ярко горели, бросали белые снопы, освещая пустое, уготованное для нее ложе, россыпь отточенных инструментов, приготовленных для ее тела. Зрелище этой острой, колючей стали и белых лучистых дисков, влетевших в комнату, паривших над ней, вызвало ужас, желание вскочить. Но не было сил. Боль зарождалась где-то не в ней, а над ней. Входила в нее с дыханием. Взбухала темной горой. Опадала у кончиков пальцев. Отпуская волну страдания, озирая окружавшую ее белизну, она простонала:
— Боюсь…
Фотиев ничего этого не знал и не видел. Он сидел внизу на обшарпанной желтой скамейке, не в силах уйти. Суеверно думал, что его присутствие здесь, вблизи Елены, поможет ей, облегчит ее муки, спасет. Смотрел на скомканное платье, на сбитые каблуки. Думал о ней, защищал, заслонял, отводил от нее беду. Отвлекал беду на себя. Чувствовал ее, лежащую за стеной, окруженную ночным грозным миром, в котором множились вспышки бед и несчастий, приближаясь к ней, к ее дышащему животу.
В его охваченном смятением разуме она, готовая родить, ее нерожденный младенец сочетались сумбурно и суеверно с его собственным детищем, с «Вектором», с грозящей ему напастью. Его «Вектор», выношенное в муках и болях дитя, единственное на всю жизнь призвание, заслонившее все остальное, собравшее в себя эту жизнь, оно либо родится, прорвется сквозь скальпель и кровь, либо погибнет.
Ей вонзили в руку иглу. Подключили капельницу. Она почувствовала легкую, поступавшую в руку прохладу. Измеряли давление, пульс. Сестра у ее изголовья воздвигала на белой ткани гору сияющих инструментов. И во всем ее теле начиналась дрожь, мучительный трепет. Тело ее трепетало не от страха и холода, а оттого, что в нем завершалась долгая работа, уходящая в прошлое, в жизнь ее матери, бабок, прабабок, передавших ей свою плоть, свою кровь, свою женственность, завещавших ей свои муки и скорби, родивших ее для продолжения грядущих рождений. И теперь она, выполняя завет, заканчивала эту женскую, вмененную ей природой работу. Сотрясалась, трепетала, освобождала себя от бремени.
— Шприц! — командовал анестезиолог.
Поднял вверх свои сильные, по локоть обнаженные руки, словно молился. И сестра вложила ему в ладонь шприц с блестящей иглой.
Фотиев внизу, в приемном покое, сгорбился, стиснул руки, смотрел воспаленными глазами. Мир, окружавший ее, лежавшую на операционном столе, ожидал рождения младенца. Уготовил младенцу место, малое пустое пространство, которое тот скоро заполнит… В этом мире, в далеких горах, опускалась вертолетная пара. Из-под треска винтов кубарем, врассыпную, стреляя на бегу из автоматов, высаживалась группа десантников. Залегли в камнях и расселинах, и навстречу им тяжело, брызгая красным грохотом, бил с горы пулемет. И десантник, пробитый сердечником, опрокинутый навзничь, катился по склону, роняя оружие, вещмешок и подсумок, кровеня на откосе камни, и в его умиравших глазах последним видением колыхнулся родной городок, ветхие косые домишки, абажур в материнском окошке.
Туда, на место убитого, в открытое смертью пространство, стремился родиться младенец. И Фотиев в страхе и боли не мог его удержать, не пустить на свободное место.
Он думал о «Векторе», связывая мысли о нем с рождением ребенка. Его «Вектор», его дитя, возник из дыма и копоти, из лязга заводов и строек, из ругани бригад и планерок. Еще не мысль, не открытие, а предчувствие близкой, растворенной повсюду истины, попираемой, отрицаемой, но присутствующей в каждой душе. Стремление не просто трудиться, зарабатывать деньги, умножать изделия труда, а в труде обретать драгоценное, превыше любого богатства умение — жить сообща и по совести, на высшем пределе человеческих чувств. Сотворяя города и заводы, с каждым новым творением увеличивать правду, гармонию, осмысленность жизни.
Об этом догадывался, с этим приступил к созданию «Вектора», своего социального двигателя, направленного на добро. От первых неловких схем, наивных скороспелых моделей, обреченных на быструю гибель, преодолевал свое невежество, неумение кустаря и неуча. Докапывался до тончайших, сокрытых от глаз механизмов, действующих в человеческом обществе.
Сколько он перебрал всего, сколько раз терпел поражение! Начинал все сначала. Предлагал свой опыт к внедрению. Его гнали. Над ним глумились. Подвергали осмеянию. Оставляли без хлеба. Вечный странник, без копейки в кармане, он верил в свою звезду, знал, что она существует. И теперь, когда звезда засветила: «Вектор» достроен, запущен, прокрутил свои первые обороты, не заглох, не рассыпался, а, все убыстряясь, захватывал все больше энергии, заработал, задвигал тяжелые рычаги и колеса, колыхнул всю стройку, — неужели его снова разрушат, порвут обмотки, замкнут и расплавят клеммы, грудой мертвых обломков выкинут прочь? Неужели так будет?