На этот раз мы выходили через парадный вестибюль, прямо против которого на площади был сооружен большой помост. Даже в этом помосте я немедленно узнал вкус Анри. Это была некая авангардная конструкция, что-то среднее между эстрадной сценой и строительными лесами. С металлическим стуком мы поднялись на нее по узкой лесенке. На последней ступеньке я натуральным образом ахнул и почувствовал, как выпитый мной коньяк испарился без следа. Никогда еще — даже во время моего памятного футбольного матча — я не видел такого количества народа. Вся огромная театральная площадь была до краев полна людьми. Человек, вышедший из театра, я определил ситуацию как полный аншлаг.
Анри придержал меня за руку, чтобы я остался в центре. Внимательно осмотрев расстановку выступавших, он снова спустился вниз, где осталась стоять Настя. Ведущего на митинге не предусматривалось (что осторожно намекало на самозарождение мероприятия), каждый представлялся сам и выступал в порядке установленной Анри очереди. Мое выступление должно было стать завершающим. Last but not least, как сказали бы разрушители Дрездена.
Я смутно помню, о чем говорили выступавшие до меня. Я был настолько поглощен окружавшей нас бескрайней толпой, что все выступления осели на дне моей памяти рассыпанной мозаикой. Помню выступление какой-то из актрис — она стояла, вцепившись в алюминиевый поручень конструкции, и иногда по нему стучала. Я видел, как красиво блестели перстни на ее пухлых, сжатых до белизны пальцах. Помню направленные на актрису восхищенные глаза конной полицейской, вчерашней саксонской крестьянки, коротко стриженной и белобрысой. В сапогах, рейтузах и рубашке хаки с короткими рукавами. Судя по длине ее мускулистых ног, красиво разведенных по торсу лошади, она должна была быть высокой. При плавном шаге лошади вдоль первого зрительского ряда полицейская сексуально покачивалась. Я подумал, что андрогины имеют свою особую, давно оцененную эротику? Женщины-полицейские. Женщины-уланы в кордебалете. В мозгах моих был полный сумбур.
Я зачем-то пытался прочесть надписи на самых дальних плакатах, хотя и ближних было хоть отбавляй. Прямо перед трибуной покачивался портрет Клинтона с пририсованными гитлеровскими усами. Взгляд говорившего в этот момент Хандке скользил над толпой по касательной, как-то неэвклидово даже. Точно так же распространялся его голос. Усиленный десятками динамиков, он оставался на удивление спокойным. Хандке говорил не торопясь, как бы взвешивая только что сказанное. Я смотрел, как сгибались в локтях его длинные руки, как время от времени он неловко проводил по губам ладонью. После него выступал Шаргаф, которого я со своего места почти не видел. Я мог следить лишь за его интонацией — раздраженной и обескураженной одновременно. Заканчивая выступление, Шаргаф вдруг сказал, что это чудовищно — сбрасывать бомбы с небес, где находится престол Божий. Кажется, именно эта немитинговая, ненаучная и, если вдуматься, гениальная фраза и вывела меня из моей летаргии. Я получил из чьих-то рук микрофон и вдохнул.
— Меня зовут Кристиан Шмидт, — произнес я как можно быстрее.
Воспроизведенное динамиками, мое имя обошло всю площадь и, потеряв из четырех слогов два, вернулось едва различимым эхом. В ответ мне раздался глухой, но могучий рев, он окатил меня своей мощью и наполнил ею.
— То, что сейчас делают с Югославией, — преступление. Не ошибка, не глупость — сознательное и хладнокровное преступление. И нехитрое это вроде бы дело: сначала поддержали косовских экстремистов и разожгли конфликт, затем сорвали мирный договор, а теперь, наконец, перешли к массовым убийствам. Не к сопутствующему урону, как жеманно пишут наши газеты. Я повторяю: к массовым убийствам. Трусливым убийствам — с высоты в пять тысяч метров, где убийцы чувствуют себя в полной безопасности.
Я обвел глазами всю огромную площадь.
— Этот замечательный стиль возник не сегодня. Он имеет свою историю. Жителям этого города он знаком очень хорошо. Он знаком также двум японским городам — Хиросиме и Нагасаки. Теперь он знаком и Белграду. Кто следующий? Если чудовищное бомбометание до сих пор считается чем-то нормальным, если мясникам вроде Харриса ставятся памятники[32], это может произойти с любым городом. Из Дрездена я хочу докричаться до всех людей доброй воли: пока мы не назовем происходящее своим именем, всякий раз мы будем получать новый Дрезден. Имя происходящему — терроризм. Поверьте, я употребляю это слово в самом прямом его значении: запугивание. Запугивание и шантаж — два основных метода террориста. И не важно, какой у террориста облик: небритый ли это тип в грязном шарфе или могущественное государство. Запугивание и шантаж. Шантаж правительства путем запугивания населения. Так было в Дрездене, так было в Хиросиме, так происходит в Белграде.
«…граде» — вновь прилетело ко мне слово — далекое, как Югославия.
— Союзники доподлинно знали, что ни в Дрездене, ни в Вюрцбурге, ни во многих других городах не было никаких военных объектов. Что там было — это тысячи и тысячи беженцев, которых уничтожили, чтобы запугать остальных. В эти минуты, — высоко подняв руку, я постучал по часам, — бомбят Белград. Бомбят, наплевав на все женевские конвенции, на гуманизм, демократию и прочие выдумки для легковерных. Бомбят почти исключительно мирные цели. Почему? Потому что так — страшнее, потому что в этом и есть суть террора. Победа все спишет, у них уже есть опыт.
Толпа разразилась аплодисментами, быстро слившимися в общий гул.
— Впервые в истории нам показали, как миллионы и миллионы людей можно превращать в зомби. Раньше тоже была пропаганда, но никогда она еще не была так всеобъемлюща, так всепроникающа, как сейчас. Главная опасность наступающего века — не ракеты. Опасность — в неограниченной возможности манипулировать сознанием. Сейчас с нами еще церемонятся. Пытаются создать видимость справедливой войны, хотя она не имеет ничего общего со справедливостью. Но придет день, когда они уже не будут искать справедливых поводов или начнут их выдумывать, не слишком заботясь о правдоподобности. Они привыкнут, что все мерзости сходят им с рук, а мы привыкнем повиноваться. В особенности — нашему большому заокеанскому брату.
Я посмотрел в объектив ближайшей камеры, словно это и был глаз упомянутого брата — отливающий синеватым блеском и как бы расширившийся от удивления. Я знал, что в этот момент идет прямая трансляция.
— Если кто-то думает, что речь здесь идет о сербах, — он ошибается. Речь идет обо всех нас, о Европе. Эта война затронула три важнейших европейских нерва: мораль, финансы и право. О морали я могу сказать лишь одно: это одна из самых грязных и лживых войн в нашей истории. Но ведь эта война ведется и против евро — посмотрите, как упал его курс. Евро — это то, что призвано объединить Европу, сделать из множества наших экономик одну мощнейшую экономику. Уже одно то, что в международных расчетах у доллара появится реальный конкурент, здорово подорвет его силу. Ведь доллар жиреет за счет своей роли всемирной валюты. Мы очень опасны для наших навязчивых североамериканских друзей. Они это уже поняли, а мы еще нет. Но разрушаются не только финансы. Целенаправленно разрушается право. Посмотрите, как непримиримы европейские законы в отношении сепаратизма. Тот, кто провоцирует сепаратизм в Югославии, играет с огнем, десяткам европейских народов, которые не имеют своей государственности, он показывает очень опасный путь. Он поджигает Европу с нескольких концов одновременно. Но и это еще не все. Впервые в истории посягнули на право как таковое. Впервые в истории превосходство одного государства над всеми другими так велико, что оно уже не нуждается ни в правовой, ни в любой другой защите. Сама идея права становится для него бесполезной — в этом есть своя жуткая логика. Потому-то Америка и борется так яростно с международным судом, что он ей не нужен. И вот теперь на руинах прежнего возникает новое право. Это — право сильного. В самом конце двадцатого века человечество приходит к тому праву, каким пользовалось еще в пещере. Круг замкнулся.