От башни можно было идти на Марсово поле или к дворцу Шайо. Так говорил купленный нами русский путеводитель. Мы выбрали Шайо — может быть, потому, что два симметричных здания на холме за Сеной меньше всего напоминали дворец. Мы вновь перешли через мост и, миновав огромный неработавший фонтан, стали подниматься на холм. И в архитектуре дворца, и в двух стоявших перед ним скульптурах безошибочно угадывались тридцатые годы. Для интереса я еще раз заглянул в путеводитель. 1933-й. Мускулистая нагота скульптур отразила в нефашистской Франции тот общий стиль, который так богато представлен в Берлине, Москве или Милане. Тоталитаризм рождался не в вакууме: его культурным обоснованием занимались повсюду.
На вершине холма нас поразило незаметное снизу обилие людей. Их броуновское движение отвлекало от потрясающей панорамы, открывшейся сверху. Полюбовавшись несколько минут неподвижным зеркалом фонтана и башней в полный рост, мы с Настей двинулись в самую гущу толпы. Правая часть этой толпы медленно продвигалась к пространству между двумя павильонами дворца, левая — с такой же скоростью от него удалялась. Мы примкнули к правой и через несколько минут оказались по ту сторону павильонов на площади Трокадеро.
Я пишу сейчас, глядя на озеро, которое мне чрезвычайно напоминает эту площадь, Увиденное нами тогда я мог бы, как полагается, назвать «безбрежным людским морем» — но это было именно озеро. Умеренно взволнованное, умеренно безбрежное. Повстречавшаяся нам прежде толпа была тем, что из него вытекло на смотровую площадку. Словно на линии прибоя, мы стояли на ступеньках, ведущих от дворца Шайо к тротуару, — там, где толпа еще не успела превратиться в монолит. Чуть ниже, у ступенек, покачивались бесчисленные плакаты и знамена. Справа от нас я увидел несколько телевизионных камер, так что, с точки зрения обзора, позиция была нами выбрана идеально. На площади Трокадеро шла антивоенная демонстрация.
Я посмотрел на Настю. Она стояла вполоборота ко мне и рассматривала короткие французские воззвания, украшенные множеством восклицательных знаков. Некоторые плакаты — президент Клинтон с гитлеровскими усиками или американская министерша иностранных дел Олбрайт со свастикой на лбу — были понятны даже без знания языка. В целом толпа казалась спокойнее своих плакатов, и мне это было приятно, как приятно всякое соблюдение дистанции по отношению к собственной точке зрения. В центре площади грузовик, окруженный мощными динамиками, играл роль трибуны и источника очень громкого, почти раздражавшего, звука. На его опущенных бортах были вывешены фотографии военных жертв, снятых крупным планом. К моему облегчению, нам они были почти не видны.
Завершая обзор площади, я заметил нас с Настей, Крупным планом наши профили высвечивались на экране стоявшего рядом монитора. Не глядя в камеру и как бы не догадываясь, что нас снимают, я мог вовсю любоваться нашим изображением. Ветер слегка шевелил рукава наших футболок и наши волосы, а мы (ах, как же мы были хороши!) стояли, держа друг друга за руки. По нашим сплетенным пальцам камера прошла особо, и это было откровеннее раздевания. Обняв Настю за плечи, я сказал ей шепотом, что нас снимают. Настя молча кивнула и прижалась ко мне. План телекамеры стал еще крупнее. Теперь он не скрывал ничего — ни блеска Настиных полуоткрытых губ, ни светящегося пуха на моих щеках, ни подробностей проведенной накануне ночи.
Камера нехотя оторвалась от нас и переключилась на выступавшего. Не понимая произносившихся с грузовика слов, я испытывал легкую досаду от неравноценной замены в кадре. Движения выступавшего были резкими и неумелыми, мне казалось, что точно такой же была и его речь. Судя по взгляду Насти, в равной степени не понимавшей произносившегося, выступление производило на нее более благоприятное впечатление. Может быть, потому, что угловатость и косноязычие зачастую кажутся признаками искренности. В толпе аплодировали произносившимся с грузовика отдельным замечаниям, и выступавший благодарно замолкал, не столько наслаждаясь аплодисментами, сколько пытаясь собраться с мыслями.
Я почувствовал на себе взгляд и обернулся. На меня действительно смотрели. Это был стройный человек лет тридцати пяти в белом — несомненно, дорогом — костюме. Смотревшего можно было бы назвать классическим денди, если бы не алая прядь в черных, тщательно зачесанных и напомаженных волосах. Этот экзотический штрих компенсировал преувеличенную изысканность его стиля. Даже увидев, что я обернулся, он продолжал смотреть на меня в упор. В его темных глазах было что-то одновременно порочное и грустное, привлекательное и неприличное. По-прежнему не отводя взгляда, он поманил к себе стоявшего неподалеку телеоператора и медленно подошел к нам с Настей.
— Etes-vous en effet contre la guerre?[13] — спросил он, улыбаясь.
— Oui, — ответил я, мобилизуя свои немногочисленные познания во французском. — Mais malheureusement nous ne parlons presque pas français.[14]
— En quelle langue preferez-vous exprimer votre point de vue? En danois? En suedois? En norvegien?[15]
Ему хотелось, чтобы мы были скандинавами.
— En allemand, — сказал я твердым голосом. — En allemand ou en russe.[16]
— Неплохое сочетание, — произнес он по-немецки с легким акцентом. — Так вы немцы или русские?
За спиной незнакомца с ноги на ногу переминался оператор. Эта манера расспрашивать начала меня понемногу раздражать.
— Я — русская, — ответила Настя.
— А вы соответственно — немец.
Я наклонил голову. Он сделал шаг вбок и легонько подтолкнул вперед оператора, прижимавшего к уху наушники свободной от камеры рукой.
— Вы не хотите дать интервью французскому телевидению?
— Вы — журналист? — спросил я вместо ответа.
— Что-то в этом роде. Так вы хотите?
— Нам все равно, — сказал я честно. — Тем более, что в Германии нас в любом случае никто не увидит.
— А Франция вам безразлична! — захохотал наш новый знакомый. — Вот тебе раз. Ладно. Организуем вещание на Германию, так даже проще. А с Россией, — он подмигнул Насте, — пока нет никаких связей. Абсолютно никаких.
Оператор что-то сказал ему вполголоса.
— Ему только что передали, что репортаж уже закончился. Но вы не должны отчаиваться.
Я пожал плечами. Я вовсе не отчаивался и открыл было рот, чтобы попрощаться, как наш собеседник остановил меня жестом.
— Я думаю, что интервью нам просто необходимо, но поговорить об этом мы можем в каком-нибудь более приятном месте. Идет?
Мы с Настей были в некоторой растерянности. В Мюнхене я бы, несомненно, от продолжения знакомства тут же отказался, но Париж — это было другое дело. От Парижа мы подсознательно ждали необычного, и оно, кажется, начиналось. Я вопросительно посмотрел на Настю. Настя улыбнулась.
— Идет.
В ответ он кивнул, словно не сомневался в нашем согласии, и сказал несколько слов телеоператору. Тот исчез так же безмолвно, как и появился, а романтический незнакомец показал поверх голов направление нашего движения. Прокладывая дорогу сквозь толпу, он вдруг обернулся.
— Меня зовут Анри. А вас?
Мы представились, не будучи уверены, что сквозь шум толпы он нас услышал. Но он услышал. Когда мы подошли к полицейскому кордону, он достал какое-то удостоверение и, показав на нас, назвал нас по именам. Полицейские расступились, освобождая нам путь к импровизированной автостоянке, где стояло несколько водометов и машин с мигалками. Увидев нашего нового знакомого, водитель одной из машин предупредительно открыл переднюю и заднюю двери. Анри кивнул нам на заднее сиденье, а сам с тяжелым выдохом опустился на переднее. Мы закрыли свою дверь, но Анри продолжал сидеть, словно бы что-то обдумывая. Я придаю большое значение деталям, и подумал тогда, что эта пауза характеризует его как человека авторитарного и истеричного одновременно. Мы с Настей не нарушали молчания. Наконец, он захлопнул дверь и, повернувшись к нам, положил подбородок на спинку своего сиденья.