Все заняты своим. И группа шулеров, лениво гоняющих по столу затасканную колоду карт — без денег, на интерес. И несколько ковбоев за другим столиком, пьющих виски. (Это с утра-то, когда им давно пора со своими стадами на пастбищах быть. Такие же, видать, ковбои, как, и этот Боб Хаксли).
Когда начнется заварушка, все они с готовностью похватаются за невесть откуда взявшееся оружие и с удовольствием, не разбираясь, кто и что, ввяжутся в сражение, хотя об этом их никто не просит…
Наконец-то!.. С треском распахиваются дверцы, и врываются в салун веселые ребята в широкополых шляпах и с кольтами в руках, и начинается…
У входа, кстати, неизвестно откуда возникает бочка. Та самая, для меня предназначенная. Секунду назад ее не было.
“Трах-бах-тарарах… Вжиу-у-у… А-а-а! У-у-у!!!”
Звон бьющейся посуды. Зеркала вдребезги, в картину сажают пулю за пулей, пороховой дым заволакивает поле битвы, под напором падающих тел разлетается на куски мебель, а звонкие плюхи и треск сворачиваемых челюстей заглушает даже выстрелы.
Хаксли спрыгивает со своей галереи, эффектно приземляется на столике полковника (тот продолжает читать газету) и открывает стрельбу. Уму непостижимо, как это он даже в полете и в пылу любой драки умеет выкроить время для самолюбования. Нарцисс поганый! На долю секунды во мне пробуждается раздражение. Но я его подавляю. В конце концов, он не виноват, такая у него роль в этом спектакле…
Вот его сшибают со стола. Внимание! Мой выход.
Я выскакиваю вперед и на лету хватаю его за руку, и его сапоги впечатываются в пол, а я помогаю ему сохранить равновесие, и наши зрачки встречаются…
Вот он, этот миг, короткая доля секунды, когда мы стоим рука в руке и глядим друг другу в глаза, и между нами полное понимание, и мы знаем, что нам предстоит, и знаем, что мы это сделаем. Будет тяжело, но ведь все продлится не дольше секунды. Надо держаться.
И вот вместо того, чтобы подчиниться воле неведомых богов и продолжать разыгрывать дурацкий фарс, мы просто стоим на месте, крепко сцепив руки, и ничего не делаем и не собираемся ничего делать.
И вот оно — навалилось. Все тело наливается свинцом и в глазах темнеет и тяжесть все нарастает. Надо держаться. Вдвоем. Поодиночке не сможем. В глазах совсем черно. Ничего не вижу, как самой кромешной ночью. И боже, какая тяжесть! Как будто я стою на дне самой глубокой впадины океана, заполненного ртутью. Мрак и тяжесть, и только пульсирует жалкая искорка сознания: “Держаться! Надо держаться… Надо!..”
И чудо свершается. Тяжесть наваливается, давит непереносимо, жутко, а потом начинается отлив. Ртуть просачивается сквозь тело и испаряется, становится легко, и мрак рассеивается. Мы стоим, рука в руке, и смотрим друг другу в глаза, еще не смея поверить. И тишина! Какая тишина вокруг!
Никто не орет, не стреляет, не ломает мебель. Все застыли в неподвижности и изумленно смотрят на нас.
Наконец мы нерешительно разнимаем руки, шевелим пальцами, оглядываемся, и все с недоверчивыми лицами подходят к нам, медленными шагами, и мы глядим друг на друга, еще не вполне понимая, что произошло. С пола встают раненые и убитые и, рукавами вытирая кровь с рубах и жилеток, тоже недоуменно вертят головами и вопросительно глядят на нас.
Учитель снимает и выбрасывает свои очки — они ему не нужны, у него и так хорошее зрение — и хрипло кричит:
— Мы свободны!
И тут до всех нас доходит, что мы действительно свободны и можем делать, что захотим, и незачем нам больше бегать, прыгать и стрелять друг в друга, подчиняясь чьей-то чужой воле, на потеху каким-то невидимым богам.
Кто-то из нас пинает ногой стену салуна, и она исчезает без следа, и солнечный свет заливает разгромленный холл, и солнце весело поблескивает на разбитых бутылках, и от осколков зеркал бегут зайчики, высвечивая темные углы с паутиной и шляпками гвоздей.
И мы все выходим на широкую улицу, на залитые светом просторы, и со всех сторон подходят люди. Тут и Коттонфилд со своей компанией — вот они идут, на ходу расстегивая кожаные ремни, отцепляя пояса с кобурами и бросая кольты и карабины на землю. Тут и полковник Бакстер со своей сигарой, и тысячи других. Ковбои и фермеры, солдаты в голубых мундирах и краснокожие индейские вожди в перьях и боевой раскраске. За ними идут еще и еще. Лесорубы и моряки, конкистадоры в кирасах и крестоносцы в плащах и кольчугах, римские сенаторы в тогах с пурпурной каймой и зеленые человечки с летающих тарелок, монахи и привидения, мошенники, адвокаты, брачные аферисты и счастливые любовники, роботы, астронавты и пришельцы из иных галактик…
И все мы кричим “ура!” и качаем наших освободителей — учителя и Боба Хаксли — человека мысли и человека действия.
Но вот мы видим, что учитель хочет что-то сказать. Кто-то прикатывает большую бочку, ставит ее вверх дном, и учитель забирается на бочку и начинает говорить. Проходит еще несколько секунд, прежде чем окончательно смолкает гул толпы и становятся различимыми его слова:
— …нам навязывали эту жизнь. Мы не могли выбирать. Теперь мы можем действовать по своей воле. Осталось только одно. Я часто думал — зачем мы нужны нашим повелителям? И я пришел к выводу, что наши господа, наши боги, эти дивные и свободные существа, обитающие в каких-то лучезарных просторах неведомых нам миров, в нас нуждаются. Мы, несвободные, нужны им для того, чтобы они могли быть свободными. Так же как господину, чтобы быть господином, нужен раб. Но мы освободились. И если раньше они смотрели на нас и диктовали нам свою волю, то теперь, возможно, мы сможем посмотреть на них и узнать, наконец, кто они такие…
Восторженный рев заглушает его слова.
— Да! Да! Мы хотим, наконец, увидеть их, нам интересно посмотреть — кто же они такие, эти могущественные, таинственные существа, наши боги и повелители.
— Смотрите, смотрите! — кричит кто-то.
И мы видим, как в утренней небесной синеве бесшумно возникают большие и малые черные прямоугольники с закругленными углами. Одни совсем близко от нас, другие — подальше, третьи кажутся соринками вдалеке. Вскоре все небо усеяно этими черными звездами.
И мы все разом заглянули в эти темные провалы, и наконец увидели своих могучих богов и повелителей, бывших вершителей наших судеб.
Мы глядели на них со всех экранов всех стереовизоров и видеомагнитофонов. Мы заглянули в темные, маленькие пещерки их квартир и в темные, большие пещеры их кинозалов. Мы созерцали своих богов.
Их вялые, тщедушные тела, отравленные никотином, алкоголем и наркотиками. Их бледные, ничего не выражающие лица. Их пустые глаза, в которых не читалось ни единой мысли.
Сначала, как шорох листвы, как ропот ветерка, а после нарастая, как прибой в штормовую погоду, и под конец с ревом снежной лавины шарахнулся по долине хохот, эхом отразился от горных склонов и вернулся назад. Мы смотрели с экранов и смеялись.
Мы хохотали, глядя на этих ничтожеств, потому что мы освободились от них. И теперь наши жизни принадлежали только нам. И что бы мы ни делали, мы теперь будем это делать по своей собственной воле. По своей воле мы будем пересекать моря и пустыни, открывать неведомые острова и штурмовать горные вершины. По своей воле мы будем улетать к звездам, нырять за жемчугом в глубины теплых морей, охотиться на львов, драться на дуэлях, петь серенады и обсуждать странные и глубокие вопросы на диспутах в залах старинных университетов… Все это мы будем делать лишь тогда, когда сами захотим. А этим, которые своими руками отдали нам все самые интересные занятия, какие только были в их жизни, этим остается только одно — сидеть в своих темных пещерах и быть бессильными свидетелями наших веселых подвигов и вольных приключений. И это будет единственной радостью в их тусклых жизнях. Ради этого они покорно будут ходить на ненавистную работу и отдавать ей свои силы и время, а потом, задыхаясь в переполненных автобусах, рваться в свои пещеры, чтобы, наскоро проглотив безвкусный ужин, прильнуть к экрану.