Речь слушает кружок молодых литераторов и журналистов, они любят старого писателя и знают, когда надо смеяться.
— Потом мы стали кое-что понимать — баррикады в Москве, это понятно нам, хотя их строят, вообще, не ради долларов, — так я сказал?
Конечно, он сказал верно, это доказывается десятком одобрительных восклицаний, улыбками. Он кажется очень старым, однако ясно, что он играет роль старика, ибо часто его движения и жесты так сильны, ловки и так грациозны, что на минуту забываешь его седую голову.
Последний день
Антон Матвеевич Паморхов всю ночь не спал, чувствуя себя как-то особенно, по-новому плохо, — замирало сердце, от этого большое, дряблое тело, холодея, разваливалось, расплывалось по широкой постели, и хотя давняя ноющая боль в ногах исчезала в эти минуты, но утрата привычного ощущения тоже была неприятна.
Темнота в спальной жутко шевелилась, как туман над болотом, создавала неясные, пухлые фигуры, и Паморхов напряжённо слушал, как червь точит дерево зеркального шкафа, всё ждал, что кто-то позовёт его тихонько: «Антон…»
Особенно тревожно ожила темнота на рассвете, когда спряталась по углам, открывая понемногу зеркало в двери шкафа, и в зеркале постепенно росло, выяснялось отражение чего-то огромного, — оно ворочалось, взбухая и опадая, дышало со свистом и приглушённо стонало.
Паморхов не скоро понял, что это — он, его тело; а когда понял, то почувствовал себя в небывалом раздвоении с самим собою, как будто он — одно существо, а его тело — другое, неприязненно отделившееся от него, всосавшее из темноты множество тягостных и тревожных ощущений, оно живёт ими, а всё настоящее Паморхова — его весёлые мысли, игривые желания — всё вытеснено из него.
Рядом с ним крепко спала Капитолина, лёжа, как всегда, вниз лицом, крепко окутав голову одеялом и не дыша, точно мёртвая.
На рассвете Паморхову показалось, что в кресле у шкафа сидит рыжий змей-удав, — сидит, изогнувшись вопросительным знаком, неподвижно нацелив в лицо Паморхову большой, тусклый глаз цвета меди.
В этом тягостном раздвоении Паморхов лежал почти до полудня, закрыв глаза, стараясь не двигаться, чтобы окончательно не разорвать себя надвое.
Поздно утром он задремал и не слышал, как ушла женщина; его разбудил дождь, настойчиво стучавший в ставни спальной.
Встал он с тем же ощущением разлада, раздвоения, умылся, надел серый халат с бархатным малиновым воротником и такими же обшлагами, долго удивлённым взглядом выпученных глаз рассматривал в зеркало небритое, сизое, плюшевое лицо, смотрел, ни о чём не думая, и всё взбивал рукой густую шапку сивых, вихрастых волос.
— Бодрись, Антон! — неожиданно для себя сказал он и жалобно усмехнулся.
Потом, неохотно выпив чашку кофе в столовой, он прошёл в пустоватый, холодный зал, тяжело передвигая непослушные ноги в меховых туфлях, засунув большие пальцы за шнур-пояс. Идя, он запел, сипло и фальшиво:
Пел и думал:
«Не надо ничего показывать ей… Написать сестре…» Остановился, задохнувшись, — лёгкие точно водой были налиты. Он кашлял, встряхивая тяжёлой головой, лицо посинело, цвет шеи стал одинаков с воротником халата, глаза выкатились из орбит стеклянными шариками, толстая нижняя губа отвисла, обнажив расшатанные кабаньи зубы. Но, прокашлявшись и отдохнув, он снова запел:
Остановился и сказал, заглядывая в дверь сумрачной гостиной:
— Три ноты осталось, слышишь?
Негромко и точно сквозь сон Капитолина ответила:
— Слышу.
Тихо. Паморхов, стоя среди зала, озирается, сморщив лицо. Вдоль стен чинно стоят стулья с выгнутыми ножками и спинками в форме лир, в простенках — два зеркала, в тускло-золотых рамах, точно болевшие оспой; на одном подзеркальнике бронзовые неуклюжие часы под стеклянным колпаком, их синий маятник неподвижен; на другом — фарфоровая дама жалобно показывает уродливо маленькую ножку. Налево у стены оскалилось пианино, в углу безобразно развесил тёмные листья и серые воздушные корни огромный, до потолка филодендрон.
— Н-да, — сказал Паморхов, повернувшись спиною к зеркалу и глядя в чёрную дыру камина. — Вещи…
На камине лоснится, точно маслом смазанное, киштымское чугунное литьё: бедуины верхом на тонконогих лошадях размахивают длинными ружьями. Чёрные квадратики фотографий и гравюр на стене — точно окна, прорубленные во тьму. По обеим сторонам камина стоят фикусы, нищенски бедные листьями.
— Р-ра, — рычит Паморхов, снова передвигаясь к окнам, — рамы зимние пор-ра вставлять…
Небо туго обтянуто сердитой, одноцветно сизой тучей, земля — полиняла, зелены и ярки только сосны, чисто вымытые осенними дождями, да — чуждо всему — качаются красные гроздья рябины на голых ветвях. Кроны сосен и ветви рябин высунулись в небо из-за бурой, похожей на крышку гроба, крыши земского барака для заразных детей.
Дом Паморхова на угорье, из окон виден почти весь город Дрёмов — тёмные домики сползают к реке Пьяной, сталкивая под гору две церкви, когда-то белые, теперь облупленные и точно избитые. Реки не видно за крышами, видны луга и поля за рекою; скучно чередуются чёрные и рыжие полосы пашен, торчат деревья, точно нарисованные неумелой рукой ребёнка. Галки и вороны чёрными шарами повисли на чёрных ветвях.
По сырым пашням мнутся коровы, ходят маленькие, игрушечные лошади, а людей — нет, только по тёмной ленте дороги маячит кто-то одинокий. Идёт он быстро и, словно измеряя землю, машет палкой, закидывая её вперёд.
— Что ж? — обиженно бормочет Паморхов, мигая и хмурясь. — Все умрут…
Вся земля как будто напитана обидой, тоскует, готовая каждую минуту завыть, застонать, облиться слезами, как женщина. Этот одинокий человек на дороге тоже убегает от обиды, сказав кому-то:
— Ну, бог с тобой, коли я плох — я уйду…
Паморхов, мигая, следил за ним и соображал: этим ходом часа через полтора он придёт в Тычки, часам к восьми — в Храпово, а к полуночи — на станцию Лисий Гон. Если в четыре часа утра сесть в товаро-пассажирский и ехать налево — завтра будешь в Арзамасе, а там, через Нижний, в Москву… Но если и направо ехать, тоже можно попасть в Москву.
— Дурак! — громко сказал Паморхов вслед человеку и, отхаркнув, спросил:
— Капочка, сколько времени?
— Два, без… семи. Вы, кажется, на пол плюнули?
— В цветок. Скажи, чтобы затопили камин. Ты что читаешь?
— Тушар-Ляфос, «Летопись круглого окна».
— Не знаю…
Он стоит в двери гостиной, держась за косяк, и смотрит: комната, обитая серовато-голубым сукном, тесно заставлена мягкой, пузатой мебелью с высокими, вспухшими сиденьями. Под окном на изогнутой кушетке лежит Капитолина Викентьевна — она тоже в стиле этой пухлой мебели. Из-под её голубого капота высунулись короткие, круглые ноги в туфлях красного бархата с золотым шитьём; она поставила толстую книгу на грудь себе и, неудобно согнув шею, бегает светло-голубыми глазами по страницам мелкой печати в два столбца. Руки по локоть голые, тоже коротки и круглы, а головка — маленькая, хотя белокурые волнистые волосы буйно встрёпаны. Лицо у неё розовое и крепкое, точно яблоко анис. Одуряюще пахнет духами и теплом женского тела. Паморхов сопит, крутя багровым носом, идёт к женщине, садится в ногах её и говорит, вздыхая:
— Самый интересный писатель всё-таки Александр Дюма…
— Не щекотите. Их — двое.
— Александр, я разумею…
— Оба Александры. Ах, не трогайте…
— Ну, чёрт с ними! Какая ты капризная сегодня…
Женщина, подобрав ноги, прикрыла их капотом — капот распахнулся на груди. Паморхов угрюмо говорит:
— Придёт доктор, а ты в одной рубашке…
— Успею одеться…
— Он, вероятно, скоро.