— И в то время, как солидных лет люди ломаются в душе, молодёжь — смотрит на них чужими глазами и без жалости. Хоть в лес иди — землянку рой от их взглядов!..
Схватив стакан, он глотнул вина, поперхнулся и, изгибаясь в припадке кашля, затрясся — багровый, синий, нестерпимо жалкий.
А когда кашель отпустил его, отдышавшись, он сказал тихонько и безнадёжно:
— Да, неясна стала жизнь человечья… и люди — непонятны…
III
— Вам странно слышать, что я говорю о судьбе, о роке?
Человек сконфуженно усмехнулся, глядя куда-то в сторону рассеянным взглядом беспокойно мигающих глаз. Глаза у него серые. Я помню — недавно они смотрели на мир с добрым чувством, с живым интересом, помню, как славно горели они радостью и гневом. Теперь же взгляд их холоден, сух, слишком часто вспыхивает обидой, бессильным раздражением, а угасая, покрывается тенью тоскливого недоумения.
На его лице, маленьком, костистом, тонкими чертами, но глубоко и неизгладимо написано нечто, говорящее о большой усталости, о неизбывной, злой боли в сердце. Худое тело угловато, движения нервны и неловки, как будто человек этот был изломан, а потом неудачно и небрежно склеен.
Похрустывая тонкими пальцами жёлтых рук, он говорит сипловатым голосом, глядя исподлобья, усмехаясь искусственной усмешкой:
— Это меня знакомый жандармский ротмистр научил. Комическая история. Если не скучно вам, я расскажу…
— Три года тому назад я жил в деревне — двадцать дне версты от города по железной дороге — и почти каждый день ездил утром с дачным поездом. Тут я и встречался с этим ротмистром… Я его знал и раньше, «по делам службы», — был я членом общества грамотности — помните? После обыска у нас в народном доме меня арестовали, допрашивали и прочее, по порядку… На допросах этот человек очень удивлял меня своим механическим, безразличным отношением ко мне и другим; это отношение казалось мне тогда хуже злобы, в основе его была какая-то мёртвая безучастность, каменное убеждение в ненужности, бессмыслии всего, о чём он спрашивал, в чём старался обвинять. Старался — это неверно, нет, он не старался, а действовал именно как механизм, предназначенный высасывать из человека то, о чём человек не хочет говорить. После этого знакомства он, во время какого-то ночного обыска, сломал себе ногу. Мне было неприятно встречать на перроне нашей маленькой станции его длинную фигуру, видеть, как она покачивается, точно готовясь упасть на левый бок, и как по тёмному лицу бегают гримасы не то боли, не то брезгливости. Я, конечно, не раскланивался с ним, но однажды он, входя в вагон впереди меня, поскользнулся, охнул и — упал бы под колеса, но я вовремя поддержал его. Вот-с…
На площадке вагона он кивнул мне головой и молча оскалил белые мелкие зубы, а в вагоне сел против меня и как-то особенно, непередаваемо сказал:
— Благодарю вас!
Я приподнял шляпу.
А он, помолчав, снова неприятно оскалил зубы, спрашивая тем же странным и волнующим тоном:
— Не каетесь, что помогли жандарму?
Смутился я, что-то пробормотал, а сам вдруг почувствовал прилив отвращения к жизни, взрыв почти дикой, звериной злости на эти «условия», которые мучают, терзают людей и ставят их друг против друга непримиримыми врагами. Истерзанные, с разбитой, ноющей душою, эти люди разных мундиров тратят всю жизнь, все лучшие силы души, весь ум и знание на борьбу друг с другом, — необходимую, ах, я понимаю! Но разве она менее отвратительна, менее унижает нас оттого, что необходима?
Он вытер свой широкий лоб, исписанный мелкими морщинами, торопливо закурил папиросу и, глотая дым, продолжал:
— С той поры каждый раз, когда я видел эту падающую фигуру, я испытывал повторные толчки в сердце, новые приливы ненависти к чему-то бесформенному и злому, что губит, ломает, душит людей — меня, его, всех. И вас, конечно, хотя вы, я понимаю, не пожелаете сознаться в этом, но — убеждён! — и вас!
Тихонько, не без торжества, он засмеялся и впервые посмотрел прямо в глаза мне напряжённым, ищущим взглядом. Вздохнул, оглянулся, подумал и, спрятав улыбку в усах, покручивая их, тише и спокойнее говорил:
— Ну, познакомился я с ним за время этих поездок в город. Сначала раскланивались, перекидываясь парою любезных слов; меня это знакомство смущало, здороваясь с ним, я незаметно оглядывался по сторонам, — ведь мы все — трусы, боимся выскочить из клеточки традиционного, ох, уж эта боязнь!
— А он — умник, и я вижу, что моё смущение понято им, смешит и задевает его. Он старался быть со мною преувеличенно вежливым и ещё издали, с демонстративной поспешностью, с подчёркнутым почтением, снимал передо мною фуражку, оскаливая несокрушимые зубы. И садился в один вагон со мною. Беседовали мы мало, больше о мелочах или об отдалённом, о внешней политике и так далее. Старались, конечно, избегать тем, которые неизбежно вызвали бы спор.
Он задумался, болезненно наморщив брови, почесал ногтем мизинца нос, вздохнул.
— Но однажды, в дождливый серый день, когда вся земля напоминает скользкую холодную жабу, этот человек, сидя против меня, наклонился, упираясь в свои круглые колена, и сказал приблизительно следующее:
— Ну, что же, господин Иванов, теперь, когда народ показал вам себя, — поняли вы, что мы знаем эту Россию и этот русский народ лучше, чем вы?
— То есть? — спросил я, помню, чего-то испугавшись.
— Вы меня понимаете, конечно! — молвил он, гримасничая и махнув рукою.
И тотчас после этих слов его охватил припадок тихого бешенства — он посинел от напряжения, налившись тёмной кровью, зашаркал подошвами по полу вагона и, махая руками, начал осыпать меня градом злых слов. Я не стану воспроизводить его речь, но суть такова: нет страны, в которой положение человека, желающего ей добра и счастья, было бы более трагично и смешно, чем у нас, в России. У нас нет нации, а есть аморфная, бесформенная масса людей, нет классов, а только группы, неподвижно, мёртвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, узко понятые, и потому эти группы не только не способны к большой национальной работе, но даже не умеют активно защищать то, до чего они додумались. У нас нет людей, которые видели бы и понимали трагизм современного положения страны, окружённой извне врагами и совершенно не организованной, отравленной враждою внутри, — нелепой враждой всех со всеми, В этом хаосе неосознанных интересов, в этом вихре разнообразных, маленьких течений бьётся, как щепа разбитого корабля, интеллигент — единственное лицо, — сказал он, подчёркивая, — единственное лицо, которое могло бы работать с великою пользою для всех, если бы оно умело работать! Но русская интеллигенция неизлечимо больна устремлением в дали будущего, она не хочет знать настоящего, она ничем не связана с народом и не может связаться с ним, ибо русский народ — гнилая, изработанная материя.
— Всё это было бы скучно, если бы не страсть, с которою он говорил, — его озлобление интриговало и возбуждало меня.
— У нас есть только народ и его судьба! — шептал он, задыхаясь, — сердце у него, видимо, было больное. — Русский человек выработал себе, в процессе своей уродливой истории, непоколебимое представление о некоторой, ничем неодолимой силе, она управляет всеми его намерениями и делами так, как ей нужно, а её намерения непонятны никому, ясно лишь одно — они не имеют в виду интересов людей. Судьба относится к людям жестоко, — но неуловимая, незримая, она непобедима, и бороться с нею бесполезно, дерзко, смешно.
— Вот против чего должны вы бороться! — внушал он мне. — Вот где ваш враг — он в душе народа! Правительство — это механизм, создаваемый нацией, сообразно её потребностям, для ограждения её интересов. — И он сослался на правительства Запада, постепенно и непрерывно поддающиеся изменениям к лучшему.
— А у нас на Руси правительство — самостоятельный, живой организм! — крикнул он торжественно и угрожающе и стал доказывать, что пока народ верит в Судьбу — нет причин бороться против правительства, единственной культурной силы в стране, силы, которая имеет намерение приучить народ к самодеятельности, помогает ему кристаллизоваться в точные сословные формы.