Делается страшно. Не боюсь сказать — страшно…
Его измученное лицо перекосилось нервной улыбкой, усталые глаза полузакрылись, и, шевеля пальцами правой руки, он тихонько, хрипло продолжал:
— Надо что-то делать, государь мой… как вы думаете? Надо что-то сказать им… такое, что сдвинуло бы нас с этими людями… надо же понимать свой народ! И — чтобы он тоже понимал меня… А иначе нельзя жить… право же нельзя!..
…У меня был вестовой Чухнов, пьяница и вор, заражённый сифилисом. Украл однажды сапоги мои — я его простил. Он продал татарину погоны старые. Отодрал я его за ухо, как мальчишку, — простил. Хорошо-с.
— В то время я состоял… в романе с соседкой, женой одного чинуши. Сады смежные, и она, по ночам, приходила ко мне через отверстие в заборе, сделанное этим… мерзавцем. Доску, знаете, вынуть, и — готова узенькая дверца, можно без труда пролезть. Однажды является она — вся испачкана какой-то гадостью, стыдно ей, испугана, едва не истерика… Оказывается — она полезла в этот тайник, а к забору была пристроена жестянка, налитая дёгтем, и когда Саша отняла доску — её облило с головы до ног. Что такое? Зову Чухнова и — как-то сразу, по воровским его глазам, вижу — это его дело! «Ты?» — говорю. Отнекивается. Потом — сознался. Я был убит… даже ударить его не мог. Потом, на другой день, говорю: «Слушай, — зачем? Я тебя дважды спас от суда, ведь ты знаешь, как строго судят вашего брата за кражу. Зачем? Что я сделал тебе худого?»
Молчит. Ну… прогнал я его в роту.
Другой вестовой — Миловидов, хороший слесарь, грамотен, газеты читает, а — к строю, к дисциплине совершенно, органически неспособен. Умён, сметлив, но — отчаянный задира и драчун. Всё ему нипочем, и жизнь — копейка, но вся эта удаль направлена как-то криво, в пустое место… Числился в разряде штрафованных, и грозили ему разные беды, мне жалко стало парня и выпросил его у ротного в вестовые себе. Сначала — ничего, жили дружно, служил он хорошо, но — однажды как-то бреюсь я и вижу в зеркале его рожу — оскорбительно косится на меня из угла комнаты эдакое лицо… врага, презирающего меня… Что за дьявол? Начинаю следить за ним и всё чаще ловлю эти возмущающие душу мою гримасы.
Наконец однажды, в хорошем расположении духа, ласково так говорю ему:
— Слушай, Егорка, ты почему это рожи мне строишь за спиной моей, а?
Сконфузился сначала, виновато заморгал глазами, вытянулся, я ещё более мягко, с хорошим чувством к нему, с эдаким, знаете, искреннейшим желанием установить к человеку человеческое отношение, понять его — расспрашиваю, дружески, как могу…
И вдруг вижу — вырос Егорка, усмехнулся как-то всем телом, с головы до сапог, и — оскорбительно панибратски, с явным наслаждением говорит:
— Потому, что Александра Петровна с поручиком таким-то обманывает вас вот уже больше месяца, я сам видел, как он в саду, за беседкой… — и так далее, всё такими, знаете, грубейшими мужицкими словами…
Было в этом, говорю вам, раздавившее меня наслаждение моим стыдом, моею унизительною ролью. Выгнал я его…
После спрашиваю:
— Почему ты, Миловидов, сразу, когда узнал, не сказал мне об этом?
— Не могу знать…
Врёт! Он прекрасно знал — почему: ему нравилось видеть меня дураком, смешным болваном… ах, конечно, так! Нравилось, и он наслаждался…
Это, государь мой, народ, среди которого живём мы, интеллигенция… мы в нём — как этот остров среди тёмных волн. Вот они извечно толкутся вокруг него, гложут, гложут и — тихонько, незаметно, медленно уничтожают…
Это — камни, а мы — живые люди, и нас — отчаяние мало, поймите! Нас — до ужаса мало… Кажется, только наш брат, офицер, ясно видит — как ничтожно тонка корочка людей, желающих добра миру, над этой массой непримиримо враждебных существ… которые живут своим, недоступным нам, углублённым разумом и… и, может быть, бессознательно ждут какого-то момента, когда они встанут все, везде, по всей земле и — уничтожат нас… Надо бороться с ними… надо победить это!..
— Фантазия? Разве есть фантазии без опоры в действительности, без корней в жизни?..
…Я не верю в социализм: его выдумали евреи, это просто попытка рассеянного в мире народа к объединению. Социализм, сионизм — это, вероятно, одно и то же для них. Я не знаю, но я так думаю.
— Русский не может быть социалистом — ему чего-то не хватает для этого. Я, батенька, видел социалистов русских и беседовал с ними и даже иногда увлекался перспективами будущего… но потом быстро трезвел… Социалисты, которые терпеть не могут друг друга, не уважают личности, товарища, который, скажем, картавит, произнося имя Марксово… ну какой там социализм! Это у нас — на день, на праздник… Сегодня — социалист, завтра — чёрт знает кто… этого вы не отбросите, это наше! Вспомните провокаторов… ну, хорошо, они надоели… Но — вот что: кто виноват в эпидемии самоубийств? Это те, которые вчера учили молодёжь — вперёд! а сегодня — командуют ей: стой! шаг на месте! Да, да, это… в массе случаев они виновники самоистребления… Учили, убеждали, настроили юные души на идеалистический лад и — проиграв партию, спокойно отошли в сторону, а те — остались одни и разбиваются насмерть… насмерть! Я знаю смысл слов: «надоело жить», о, батенька, я это знаю! За этими словами — разочарование, значит — люди были очарованы; где же те, которые очаровали людей и — обманули их?
— Конечно, они тоже — русские, и это, может быть, оправдывает их слабость, их измену. Нельзя только найти оправдание тому, что, будучи нигилистами, они так долго обманывали юношество, играя роль верующих и даже фанатиков.
— Вера требует дисциплины; если я верю: так надо! — я подчиняюсь, сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель. Этого мы не умеем делать… недавние рабы и холопы, мы все сегодня хотим быть владыками и — командовать…
— Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чём они между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Да, да, я понимаю, но я говорю о необходимости повиновения идее… о скреплении своей личной воли с волею всей нации, это нам незнакомо…
— Я кое-что читал, знаю немецкий язык, видел немцев — у них есть дисциплина, они — активны и — знают, чего хотят. Я не знаю, как там… социалисты ли они в глубоком, еврейском смысле… то есть — насквозь, до костей… с этим дьявольски развитым чувством общности, с уменьем помочь друг другу… но у немцев есть дисциплина, вот это я знаю! Дисциплина — не за страх, поймите, а за совесть! Общая работа — общая сознательная ответственность…
— А мы, мы потому и некультурны, что органически не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча свою волю в уголок куда-то, в тёмный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш!» Идём налево. «Равнение направо!» Равняемся. Но всегда есть что-то подневольное в этом… шумное, крикливое и — неискреннее, лишённое веры, пафоса… Наша личная воля спрятана в уголок, легко подчиняется всем движениям тела и — не согласна ни с одним… В народной песне поётся: «Мы не сами-то идём — нас нужда ведёт…»
— Это очень национально! Уверяю вас… Мы, я сказал бы, прирождённые анархисты… все! Но — пассивные анархисты…
Он устал, побледнел, закрыл глаза, как бы вспоминая нечто мучительное, и тихо, хрипящим голосом сказал:
— Страшный народ… несчастный и страшный, знаете…
И качнул головою так, точно его мстительно ударила тяжёлая невидимая рука.
II
Лицо у него — сухое и хитрое, маленькие глазки цепко обнимают всё, на что падает их острый, осторожный взгляд. Говорит — бойко, с этой чисто русской, веками воспитанной добродушной откровенностью, в которой однако бесполезно искать искренности. Каждое неосторожное словечко вызывает паузу, живые серые глазки, остановясь, как бы соображают:
«Так ли сказал-то? Надо ли было это слово говорить?»
И гибкий язык тотчас хоронит неосторожное словцо, быстро насыпая над ним целый холм чего-то ненужного.