— Как живём, спрашиваете? — говорит он, а по морщинам его серого лица бегут рябью мелкие, короткие улыбочки.
— По-русски живём, конечно, как господь на душу положит, без заранее обдуманного намерения. Ухабисто и тряско, то направо кинет, то влево мотнёт. Раскачались все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум и судороги — есть, а дела — не видно…
Его маленькие ручки с тёмными и очень тонкими пальцами кажутся особенно ловко присноровленными для ловли мелкой серебряной монеты. Он запустил их в седенькую бородку, поправил, расчесал её и шевелит ими, ощупывая воздух, чашку чая, ложку, своё колено, скатерть, раскидывая глаза во все стороны. И говорит, согласно кивая небольшой суздальской головкой:
— Со-овершенно так! Черносотельник нам, людям образа жизни мирного, весьма вреден. Левый революционер, он — побывал, набросал разных намёков и ушёл, куда ему занадобилось; он ушёл, а правый с нами остался и продолжает шум в очень неприятном смысле, даже весьма мешая делу. Теперь, скажем, еврей — сейчас: почему еврей? Измена! А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клёпкой для винных бочек прибыл, и как ему не разрешено ездить свободно, то он несколько скрывается. Тоже немец: почему немец? Нехорошо-с…
Помолчал, соображая, не выговорил ли чего излишне, и успокоенно продолжает:
— Конечно, черносотельник, как русский человек, привыкши к жизни тихой, очень напуган происшествиями, оттого и шумит. У меня сват председателем нашего дрёмовского «Союза русских людей» состоит, всё как надо, знак на груди носит, а в сердце — страх. В шестом году это с ним случилось, когда пошли эспроприации, а по-нашему — грабежи; надулся он тогда шаром, побагровел, выкатил безумно глаза и так с той самой поры и — орёт! Один на один, в тихую минуту спросишь его:
— Кричишь?
— Кричу, сват!
— А чего кричишь?
— Боюсь!
Даже плачет иногда, поверьте.
— Конец, говорит, России пришёл, крышка! Одолеют нас!..
Для нас, промышленных людей, опасность, действительно верно, — есть! Народ — неприготовленный, вдруг всё это сразу пришло, ну и… замялись! Для промышленного народа впереди всего дело: у свата — кожевенное, у меня — дубовая клёпка, для кума Василья Кириллыча — кудель. Раньше очень просто было: приедет весёлый жидочек из Гамбургу, и кум спокоен, а ко мне являлся марсельской фирмы агент Осип Моисеевич Шехтель, жулик чище нас, грешных, то есть не жулик, а эдакий ловкий и удобный человек. Он очень честный в деле, это я так, ласково, жуликом его. Приедет и всё возьмёт, увезёт всю клёпочку, оставит деньги, и всё это так налажено было, а теперь вот, изволите видеть, сам я из Дрёмова в Геную попал и… Вообще, знаете, кум, например, такое мнение имеет, что торговое дело — всеобщее и превыше всякой политики, так что начальство в торговле — ни при чём! В ней — рубль начальство…
— Язык? Мне племянник языком служит, он очень даже ловок в этом. Пошёл музеи глядеть, а меня вот здесь пришил, один-то я опасаюсь гулять. Хотя — здесь сторона простая, и ежели бы по-русски разумели, так совсем хорошо — приятнейший народ! Вон как половой улыбается — мы с ним приятели даже. Бабам нашим такого жука показать — бо-ольшое волнение чувств может быть от этакого архангела. Простая сторона, ничего… И, побочно со своим, завёл я тут дельце с иконами, — иконы здесь греческой по старым лавкам, это я вам скажу — удивительно сколько и — нипочём! Намедни зашёл я с племяшом в подвальчик, гляжу — на стенке Николай Святитель, Мир Ликийских, отменнейшего письма! Кванта коста? Трента (сколько стоит? тридцать — Ред). У меня даже коленки дрогнули. Чинква?!. [17] За десять серебряных монет приобрёл, а у нас цена этой вещи будет не менее, думаю, трёх сотен целковых. Посеял я на это дельце лиров — тыщи с полторы и так полагаю, что лира мне перевернётся на круг рубля в два. Вывозить есть затруднение, ну, мы способ знаем. На низ, к югу думаю спуститься, там, племяш говорит, грека больше было и, стало быть, иконы тоже больше. Простота!
Помолчал, внутренне взвешивая сказанное, потом, вздохнув, продолжал с некоторым умилением:
— Много здесь приятного русской душе: иду в Марселе мимо огромного магазина колониальных товаров, глядь — чай лежит Поповский и Боткиных, а здесь муку видел русского помола, высоких клейм. Это, знаете, очень трогает за сердце! Сват?
Смеётся дробным смешком, покачиваясь сухопарым тельцем, напоминающим неуклюжий изогнутый гвоздь.
— Как — чего испугался? Все испугались, и причины для того были, когда окрест города мужичок, знаете, нахмурился и попёр, без разумения, на все законные преграды — давай ему земли! Сам говорит — земля ничья, божья земля, и сам же её у бога отнять хочет, а? У бога! Да-а… очень грозное столботворение было, и наш брат, промышленник, человек тонкого дела, от этих грубостей больше всех пострадал, конечно…
— Почему? Потому, что — как это теперь всякому понятно — самое чувствительное место в государственном, так скажем, теле — карман-с, а они, пролетары эти, всего усерднее по карману норовили ударить. Им бы тише, им бы сначала спросить сведущих людей, какими способами проще получить облегчение прав и начальственной тяготы? А никто их этому не научил, и вместо умаления начальства вышло совсем обратное — разродилась его сила ещё обильнее, и вот пошло вмешательство во все стороны, и община тут затрещала, и попов разогрели, и… да что уж говорить!
Он задумался — точно серенькую маску надел на острое своё лицо, глаза остановились, углубясь в какое-то воспоминание, потом вздохнул и завертелся на стуле, чем-то уколотый.
— Спросимте ещё уну бутылью? Камергерэ, анкора уна бутылья бьянка… и язык какой простецкий, глядите! Н-да, умных бы людей на эту их простоту…
Оглянулся вокруг и, наклонясь вперёд, таинственно понизил голос, торопливо говоря:
— Сын мой Николаша, подобно дятлу, всё в одно место стучит носом — рано, дескать, мы, старики, направо свернули! Очень он этими словами свата удручает и жену тоже, так что она плачет даже и просит: «Коля, не серди ты тятеньку Христа ради, с им удар будет!» А Николай упрям, строг, и всё твердит: поторопились! Сват, действительно, сердится, ну а сам как будто понимает, что, пожалуй, Николай-от не зря говорит. Как-то раз, будучи очень им расстроен и раздразнён, заплакал сват, сморкается и жалобно таково просит: «Оставь меня, не говори про всё это! Погоди — умрём, останетесь вы, щенки, хозяевами…» А Николай — дерзок он у меня — не дослушав речи, и бухнул:
— Али, говорит, я для того родился, чтобы ваши ошибки править? Это какая жизнь? Одни — путают, другие — распутывай, и все на одном месте толкутся, а между тем соседи не ждут — глядите, вон как иностранный капитал прёт на нас…
И начал, знаете, доказывать. Политика иностранная для меня не вполне понятна, однако — забавно видеть, как собственное твоё чадо двадцати шести годов всей жизни первого умника в городе обставляет, доводя его даже до лишения языка… А кроме того — тяжело…
Он замолчал, посасывая золотое вино и чмокая тонкими губами, снова спрятал глаза куда-то под череп и слепо уставился узкими щёлками в стену, пустую и холодную.
— Дума? Что ж Дума? Она ведь нашими делами не занимается, и толка от неё не заметно пока… — неохотно проговорил он и, вдруг завертевшись на стуле, молвил, сердито улыбаясь:
— Мечтательность распространяет Дума эта и смущает многих… вдруг, к примеру, какой-нибудь бродячий столяр говорит о государстве, России и прочее. Откуда? Вот именно от Думы этой. В ней говорят, а в газетах всё сказанное пишется, ну и проходит в средину населения, но — как проходит? Конечно, в испорченном виде всё. Разве когда в Думе говорилось, что от несоответствия возрастов дети неудачны бывают? Видите! А в народ, между прочим, проникло такое…
— Да уж поверьте! Этому я сам свидетель и могу рассказать…
Бойко, со странным соединением тяжёлой пошлости и тонкого ума, он рассказал: