Схватив туес лапами, он пьёт через край, выпячивая кадык, по подбородку текут две рыжие струи, обливая жилет. Пьёт долго, заглотавшись — фыркает, отдувается и продолжает распутывать свои тёмные мысли.
— Что я говорил, Лександра?
Подсказываю.
— Ну — объясни мне правильно, бесстрашно объясни, как учитель: поп служит богу и народу, ты — тоже народу, а — я? Я вас выше, верно?
В десятый раз я говорю ему как могу дружелюбно и убедительно:
— Бросай-ка свою службу, Яков, а то с этими мыслями натворишь ты великих грехов против людей или попадёшь в больницу…
Это его сердит, тяжело ворочаясь на стуле, он начинает ругаться:
— А-а, черти лыковые, думаете — не понимаю, чего вам надобно? Чтобы меня не было, чтобы кто поглупее, попроще меня, обойти бы вам его, в свою веру обратить, н-да? Ну — нет…
И всегда после этого впадает в плаксивый тон:
— Эх — ты, справедливость! Меня не изгонять надо, не знай куда, меня надобно пожалеть от сердца, потому несу бремя неудобоносимое, чёрт! Спроси попа, он меня больше понимает, чем ты, злыдень!
Долго и противно — хотя искренно — он говорит жалкие слова, потом неожиданно снова возвращается к своему основному вопросу:
— Откуда мне дана власть?
Он знает откуда и, называя источник власти, всегда почтительно прикладывает ладонь к виску, но тотчас же, понизив голос до таинственного шёпота, говорит:
— Ведь он же меня не знает, не видал, а? Начальству — не известно это и даже мне, понял? Кто я такой — кому это известно? Я сам себе не известен, а — имею власть, вот револьвер — видал?
Револьвера я боюсь; у него этот инструмент обладает чрезвычайно самостоятельным характером: однажды Крохалёв уронил его на пол, а револьвер завертелся, подпрыгивая, и начал сам палить во все стороны, пока не расстрелял всю обойму. Я во время этой баталии вскочил на стол, а мой гость, синий со страха, белкой вспрыгнул на подоконник, опрокинул все горшки с цветами на улицу и, сидя на подоконнике, безуспешно махал рукою на своё расстрелявшееся оружие. Потом, отрезвевший от страха, поднял револьвер, осмотрел его и объявил:
— Это — кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!
Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.
— Смотри, — говорю я, отходя, — опять он у тебя взбесится!
— Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь — ручка-то?
И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.
— На тебя он похож! — замечаю я.
— На собаку, — говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками…
Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:
— Ты думаешь — я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой… с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он — от евангелия отвечает, дескать — я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил… да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать… хотя мало ты говоришь, тоже!
— Еду я верхом и думаю: боятся все друг друга, оттого и всё это… недоверие, бунт, грабежи, всякое несогласие. Нельзя согласиться, когда все молчат и неизвестно о чём думает каждый. И все — враги. Так бы поскакал, поскакал и — всех по мордам: живи дружно, сукины сыны я вас!
Из его рта лезет трескучая цепь ругательств, и в каждом звене тупо звучит отчаяние, бессильная, безумная злость, усталость, тоска.
— Чего расползаетесь во все стороны, как тараканы перед пожаром, так вашу… На место! Смирно-о! Тихо!
Ярость его тяжела, но — сыра, неподвижна и не пугает; он стучит концом шашки по полу, трясёт серьгой, надувается, фыркает, брызгая слюной, а оловянные глаза — мертвы и слепы. Потом, усталый, долго отдувается, опадает и молчит, посапывая изрытым ямками губкообразным носом.
Угнетаемый своими думами, он, видимо, забывает обо мне, смотрит в пол и ворчит, выдувая волосы усов, загнувшиеся в рот ему.
— Отягчили меня, вот! А везде — несоответствие между всем. Тебе дана власть. А поп — своё: несть власти, аще не от бога. Аще… Ежели я донесу, что священник Павел Полиевктов валандается с ссыльными, — вот те и покажут аще! А не донесу — мне покажут…
И снова впадает в тон жалобы:
— Лександра, — это же надо объяснить до самого конца глубины: ведь вот и грехи и бес тоже власть над человеком имеют, а он говорит — нет власти, аще не от бога! И надо мной власть, и у меня над людьми — как же, брат? Это же надо решить…
На улице темнеет, и он точно растёт, разбухая во тьме. Толстая жилистая шея не держит его тяжёлой головы, щетина подбородка царапает жилет.
— Ну, Яков Спиридонов, мне надо заниматься — говорю я.
— Травками, букашками, — бормочет он с укором. — А когда — человеком, а? Когда вы человеком заниматься начнёте?
Этих упрёков — ещё на четверть часа. Я уж не возражаю, делая вид, что занят гербарием, он сипит, ворчит, всё понижая голос, потом умолкает на минуту, на две и наконец, тяжело поднявшись на ноги, говорит:
— Ну, — иду, иду… Ладно.
Жмёт руку и говорит раздельно:
— Не-удо-бо-но-си-мо, — а? Слово-то придумано — с лисий хвост… Прощай, Лександра! Спасибо на угощении… Скучно, чай, тебе, а? Женился бы ты, а то так бы завёл кралю… Завтра мне в Туран ехать, поймали там какого-то Робинзона в лесу, в стогу жил… Испортили шкуру несколько… К чему тебе жучки эти и травки?
Уходя, он всегда старается сказать что-нибудь насмешливое, а то сообщит нечто служебное; всегда в этих случаях голос его звучит фальшиво и натянуто. И порою я жду, что он обругает, толкнёт или ударит меня, а то схватит со стола что-нибудь и бросит на пол.
Наконец он, тяжело волоча по полу больные ноги, вываливается за дверь, а я, оставшись один, смотрю вслед этому кошмару наяву, и мне хочется топать ногами, плакать и орать в чьё-то плоское, безглазое, каменное и тоже кошмарное лицо:
— Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!
Мордовка
По субботам, когда на семи колокольнях города начинался благовест ко всенощной, — из-под горы звучным голосам колоколов отвечали угрюмым воем сиплые гудки фабрик, и несколько минут в воздухе плавали, борясь, два ряда звуков странно разных: одни — ласково звали, другие — неохотно разгоняли людей.
И всегда, по субботам, выходя из ворот завода, Павел Маков, слесарь, ощущал в душе унылое раздвоение и стыд. Он шёл домой не торопясь, позволяя товарищам обгонять себя, шёл, пощипывая острую бородку, и смотрел виноватыми глазами на гору, покрытую зеленью, увенчанную пышной грядою садов. Из-за тёмного вала плодовых деревьев видны серые треугольники крыш, слуховые окна, трубы, высоко в небо поднялись скворешни, ещё выше их — опалённая молнией чёрная вершина сосны, а под нею — дом сапожника Васягина. Там Павла ждут жена, дочь и тесть.
— Оом-оом… — внушительно течёт сверху.
А внизу, под горою, сердитый рёв:
— У-у-у-у…
Сунув руки в карманы штанов, наклонясь вперёд, Павел не спеша идёт в гору по взъезду, мощёному крупным булыжником, — товарищи, сокращая путь, прыгают, точно чёрные козлы, по тропинкам через огороды.
Литейщик Миша Сердюков кричит откуда-то сверху:
— Павел — придёшь?
— Не знаю, брат, может быть… — отвечает Павел и, остановясь, смотрит, как рабочие, спотыкаясь, одолевают крутую, обрывистую гору. Звучит смех, свист, все рады праздничному отдыху, чумазые лица лоснятся, задорно блестят белые зубы.
Трещат плетни, огородница Иваниха встречает заводских — как всегда — гнусавой руганью, а солнце, опускаясь за рекой в далекий Княжий Бор, окрашивает лохмотья злой старухи в пурпур, седые волосы её — в золото.
Снизу пахнет гарью, маслом, болотной сыростью, а гора дышит пряными запахами молодых огурцов, укропа, чёрной смородины; в соборе уже весело перезванивают, и ругань старухи тонет в говоре колоколов.