— Хорош проспект жизни?
И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.
— Сегодня утром поп говорит: «Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих». Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю — сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: «Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю…»
Крохалёв помолчал, вздохнул.
— Конечно — дал ей раз по шее, не со зла, а больше для поддержки переспективы власти, — как тут оскорбление лица службы при исполнении долга, н-ну… Ты скажешь — нехорошо драться, что ж, лучше — арестовать и на суд её? Женщина — без ума, больная и подыхает с голоду…
Павлуша принёс большой туес браги, видимо, очень холодной — деревянный кружок туеса даже вспотел. Администратор наливает густое, тяжёлое пойло в стакан и угрюмо бормочет:
— Вовсе это не моё дело — укрощать полоумных баб. А поп суётся зря… Тоже и моё начальство: «У тебя, говорит, опять ссыльные гуляют? Гляди, Яков!» Мне что же — связать их али ноги отрубить им?
Выпив сразу три стакана жгуче холодной влаги, он долго сосёт усы, тупо глядя в пол, и, сразу опьянев, бубнит:
— Будто бы… будто бы, а?
Моя фигура, видимо, расплывается перед ним — усиленно щурясь, он упорно оглядывает меня, точно собирает, составляет нечто бесформенное и разрушенное, и, похлопывая неверной лапой по ножнам шашки, ухмыляется, говоря:
— Вооружён, а? Воор-ружён властью — без послабления! Лександра — могу я сейчас пойти и сказать…
Он подбирает ноги, безуспешно стараясь встать, прикладывает ладонь ребром к виску и рапортует мне:
— Ваше благородие, — Лександра Силантьев, учитель, замечен мною в неблагонадёжном поведении — чисто, а?
И, уронив на колено руку, хохочет рыдающими звуками.
— Безо всякой причины — могу?
Как будто вдруг трезвеет и, строго двигая бровями, убеждает сам себя:
— Могу! Всякого могу стеснить и даже погубить… Ничего не скажешь против: наделён властью… всё могу, да!
Но это его не радует, а — только удивляет: брови поднимаются к седой и рыжей щетине на голове, он бормочет:
— Пьяный, ноги у меня больные, сердце заходит, а…
Наклоняется ко мне и, мигая большущими глазами, шёпотом говорит:
— Намедни идёт мне встречу ссыльный этот, знакомец твой, Быков-слесарь, и — будто не видит меня. Слесарь, а — в шляпе и очки надел — ух ты, думаю, что я с тобой могу сделать! Всё могу сделать — знаешь? Так разгорелся, что хотел писать рапорт: слесарь Быков замечен мной, и — больше ничего! Пришёл домой, хватил вина — отлегло. Чёрт с ним. А то — Николка Лизунов этот: его в ссылку назначили, а он — песни поёт, прыгает козлом, радуется, стихи читает мне: остановил около погоста и говорит: «Яков Спиридоныч, отыскал я про тебя стихи — слушай!» И говорит:
У синего моря урядник стоит, —
А синее море, волнуясь, шумит…
И злоба урядника гложет,
Что шума унять он не может!
— Погоди, говорю, запиши мне это своей рукой! Записал — вот!
Взяв с подоконника фуражку, он достаёт из-под её подкладки маленький, тщательно сложенный кусок бумаги и протягивает мне, говоря:
— Ему — всё равно, он — как муха, — отмахнёшь со лба, а она — на нос. «Знаешь, говорит, кто ты?» — это он мне. «Ты, говорит, погреб — сырой, тёмный погреб, лёду в нём нет, вся овощь прокисла, и даже крысы не живут». А то — увидит и — орёт: «Офеня, ступай в монастырь!»
— Офелия, должно быть.
— Всё равно мне. Я вот соберусь с фахтами да и ляпну рапортик про него: Лизунов Николай замечен мною — готово! Я ему покажу переспективу подалей здешнего верстов на тыщу!..
Он снова пьёт и снова жалуется, всё откровеннее обнаруживая трагическую путаницу в своей душе.
— Лександра — ты в бога не веришь, ты не понимаешь, как это всё сделано нехорошо — дана человеку власть! За что — дана? Лександра — человека бы спросили: «Убить можешь против евангелия?» Он бы сказал: «Нет, не могу!» А прикажут — пали! — он убьёт! Тогда говорят ему: «Вот тебе — на власть, бери ещё больше!» Для чего мне? Чтобы люди не убивали друг друга и не грабили. А я их — могу! Ты в бога не веришь — пойду я и скажу: «Учитель не верит в бога, а поп только притворяется, но также не верит», и мне — поверят, а вам — нет!
Вытянув руку, он со внезапной и неожиданной гордостью хлёстко бьёт кулаком по ладони и рычит:
— В-вот она — власть!
И тотчас же опадает, как перекисшее тесто; болтая кубической башкой, таращит глаза, озирается.
— Это, брат, бремя и — неудобно-носимое… батюшка, отец Павел, милая душа, он правду говорит: «Властвуй кротостью и любовью…»
Снова рычит, ощетинившись и одичав, взмахивая правой лапой:
— А когда так, просто, без любви, без кротости — вы, дьяволы, должны бояться, — сымай шапку издали! Уступи дорогу, если видишь — бремя, ноша на мне возложена! Я над собой не властен…
— Хрущёва не виновата, я ведь знаю. И Стукалин — тоже: женёнка у него распутница, краснорожая. И Мишка Юдин — с тоски озорник: погорел, разорён. И — все так, у всякого что-нибудь есть, все пред богом имеют оправдание — понял? А предо мной — нет у них оправдания…
Крохалёв, видимо, пробует сжать своё неуклюжее тело: подбирает ноги, сгибает шею, прячет голову в плечи, руки в карманы и, шевеля усами, долго молча смотрит на меня мёртвым взглядом, а потом бормочет снова:
— Ты сообрази — пред богом есть причина оправдания, а предо мной — нет! Стало быть — выше бога я, что ли?
Надув синие щёки, он пыхтит, неподвижно глядя на меня померкшими глазами, и потом продолжает:
— Сейчас — выну шашку и буду тебя рубить, как ты не веришь в бога. Спросят — за что изрубил парня? Объясню что-нибудь и — чист! А ведь я же знаю, Лександра, знаю я, что ты для людей — лучше меня, ну — знаю я это!
Опьянение Крохалёва всегда останавливается на каком-то неподвижном градусе и как бы замирает на нём, не падая, не повышаясь. Оно — густое, тёмное, близкое безумию; однажды он, будучи в таком состоянии, зарубил на улице Писареву свинью, в другой раз — запалил стог сена, а в третий — как был в форме, пошёл пешком через быструю Усу-реку и едва не утонул, зыряне [19] вытащили. В этом же невменяемом виде, с год тому назад, он, неожиданно для села, да, вероятно, и для себя самого, — обвенчался с бобылкой Полюдовой, сельской сводней и устроительницей вечеринок, бабой пьяной, хитрой и распутной. К его счастью, она в два месяца супружеской жизни спилась и умерла от удара; Крохалёв с честью похоронил её, шёл за гробом трезвый и печальный, а потом поставил над могилой её дубовый крест, собственноручно написав на нём сажей с маслом:
«Сдезь погребенн прах Матрены Пол» — дальше фамилия замазана чёрным пятном и дописано так: «Спиридоновой жены Урядника Якова Спиридонова упокой господи с праведникоми».
Трезвый, он — угрюм, малоречив и почти не виден на людях, а появляясь, ходит наклоня голову, точно кабан, и здоровается со встречными молча, поднимая руку к шапке, шевеля усами и посапывая. Мужики боятся его, избегают встреч с ним, но встретив — кланяются низко и почтительно, а за глаза зовут его — «Яшка Комолый», «Дурашный». Напившись, он всегда вспоминает это:
— Тебя, Лександра, уважают за твой характер, а меня — я, брат, знаю! — меня — нет! Как вытащили меня из воды зыряне, положили на берег и эдак поглядели друг на друга — дескать, сделали дело, есть чем хвастать, поглядели да — в лес! Так я и не знаю, кто они, откуда. Конечно, они дикой народ — ну, я бы мог рапорт написать, дали бы им награду…
Он снова молчит, а усы его расползаются, открывая губы, красная рожа силится изобразить улыбку, и глаза щурятся, точно он на свет смотрит.
— Вот опять: за спасение утопающего — награда, за поимку беглого — тоже, и за убийство — награда, ежели служебный человек убьёт. А ежели ты — тебе каторга, да, хоть ты тоже — служебный… и попу — каторга будет, даром что он богу служит…