Просыпаются люди, те, для которых вся жизнь — труд; просыпаются те, кто всю жизнь украшают, обогащают землю, но — от рождения до смерти остаются бедняками.
Почему?
Ты узнаешь об этом потом, когда будешь большой, если, конечно, захочешь узнать, а пока — умей любить солнце, источник всех радостей и сил, и будь весел, добр, как для всех одинаково доброе солнце.
Проснулись люди, и вот они идут на свои поля, к своему труду, — солнце смотрит на них и улыбается: оно лучше всех знает, сколько сделано людьми доброго на земле, оно, когда-то, видело её пустынной, а ныне вся земля покрыта великой работой людей — наших отцов, дедов, прадедов, — между серьёзным и, покуда, непонятным для детей они сделали также и все игрушки, все приятные вещи на земле — синематограф, между прочим.
Ах, они превосходно работали, наши предки, есть за что любить и уважать великую работу, сделанную ими всюду вокруг нас!
Над этим не мешает подумать, дети, — сказка о том, как люди работали на земле, — самая интересная сказка мира!..
На изгородях полей рдеют розы, и всюду смеются цветы, многие из них уже увядают, но все смотрят в синее небо, на золотое солнце; шелестят их бархатные лепестки, источая сладкий запах, и в воздухе, голубом, тёплом, полном благоуханий, тихо несётся ласковая песня:
То, что красиво, — красиво,
Даже когда увядает;
То, что мы любим, — мы любим,
Даже когда умираем…
День пришёл!
Добрый день, дети, и пусть в жизни вашей будет множество добрых дней!
Я скучно написал это?
Ничего не поделаешь: когда ребёнку минет сорок лет — он становится немножко скучен.
Жалобы
I
Мой собеседник — офицер, он участвовал в последней кампании, дважды ранен — в шею, навылет, и в ногу. Широкое, курносое лицо, светлая борода и ощипанные усы; он не привык к штатскому платью — постоянно оглядывает его, кривя губы, и трогает дрожащими пальцами чёрный галстук с какой-то слишком блестящей булавкой. Подозрительно покашливает, мускулы шеи сведены, большая голова наклонена направо, словно он напряжённо прислушивается к чему-то, в его глазах, отуманенных усталостью, светится беспокойная искра, губы вздрагивают, сиповатый голос тревожен, нескладная речь нервна, и правая рука всё время неугомонно двигается в воздухе.
— Чудесно! — говорит он, положив ладонь на стол, — маленький стол наклоняется, поднос с чашками и стаканами едет к нему на колени. — А, чёрт! Извините. Хорошо-с, чудесно! Значит — народ? Не верю!
Дёрнув головой вверх, он сечёт рукой воздух, как бы отрубая что-то, и внушительно продолжает:
— Я служу одиннадцать лет, я-с видел этот самый ваш народ в тысячах и в отборном виде, так сказать, всё экземплярчики в двадцать — двадцать шесть лет — самые сочные года — согласны? Так вот-с — не верю!
Он пристально смотрит в лицо мне, усмехаясь тяжёлой, тоскливой улыбкой.
— Вы думаете, я скажу — глуп? Ах, нет, извините, он не глуп, — ого! Очень способные ребята, да, да, очень. Даже эти татары и разная мордва — отнюдь не глупы и превосходно шлифуются в строю среди русских. Но всё это народ, который не чувствует под собою земли — не в каком-то там революционном или социальном смысле — в этом смысле у него земля есть! И работать он на ней мог бы! Китайцы, батенька мой, на площади в десять сажен квадрата кормятся превосходно, э-э? Нет, это вы сочинили насчёт земли и прочее, это вы — чтобы подкупить его! Земля у мужика есть в этом смысле, в почвенном, хозяйственном. Но у него нет земли в… как это сказать? в духе, что ли бы? У него нет ощущения собственности, понимаете? Он не чувствует России, русской земли, вот в чём суть! Спросите мужика — что такое Россия? Ага! У русского мужика нет ощущения России — вы это понимаете? Он, например, скверно работает, как доказано, он и сам знает, что работает хуже, чем мог бы. Почему? А зачем работать хорошо человеку, который не знает, кто он, где он и что с ним завтра будет, — зачем? Ему — лишь бы покормиться. Он и не живёт, а — кормится… Больше ничего! Позвольте, дайте сказать!
Он поднял обе руки к небу, надул щёки и несколько секунд помолчал, словно молясь в отчаянии.
— Я знаю — вы хотите сказать: образование, культура и так далее. А зачем ему образование и культура, если он не имеет угла, нет у него… пункта, куда он мог бы приложить эту культуру вашу? Он — ничего не хочет, он не любит учиться, не нужно ему это… не нужно!
Быстро выпив стакан вина с водой, он продолжал торопливо, точно усталый раздевался, чтобы поскорее лечь.
— Весь русский народ — нигилист, — резко? Верно-с! Он ни во что не верит. Он — в воздухе висит, народ этот. Он? Самый противогосударственный материал, и никакого чёрта из него не сделаешь, хоть лопни. Дресва. Рыхлое что-то, навеки и век века — рыхлое…
Видимо, он много думал о том, что говорил, и, хотя его слова были истёрты, безличны, стары, но в голосе и и каждом жесте чувствовалась та сила убеждения, которая даётся многими бессонными ночами, великой тоской о чём-то, чего страстно хочется, но что, может быть, неясно сознаёт человек.
— Мне кажется, — говорил он, дёргая шеей и прикрыв глаза, — что я однажды видел весь народ в аллегорическом человеке — в запасном солдате, новгородце. Странный случай, знаете, но бывает это — перейдёт вам однажды человек дорогу, а вы помните его почему-то всю жизнь. Так и тут — мне пришлось быть в Старой Руссе, во время мобилизации; стою на платформе, сажают солдат в вагоны, бабы ревут, пьяные орут, трезвые смотрят так, точно с них кожу сдирать будут через час. Сразу, знаете, видно, что народ, понимаете — народ! — собирается защищать свою страну от коварного врага и так далее. Чёрт! Между прочими прискорбными рожами вижу одну — настоящий эдакий великорус: грудища, бородища, ручищи, нос картофелиной, глаза голубые и — это спокойное лицо… эдакое терпеливое, чёрт его возьми, лицо, уверенное такое… уверенное в том, что ничего хорошего не может быть, не будет никогда! Держит за плечо свою оплаканную, раскисшую в слезах бабёнку и внушает ей могильным голосом, но — спокойно, заметьте, спокойно, дьявольщина, внушает, кому что продать, сколько взять и прочее. Никаких надежд на возвращение, видимо, не питает, и не мобилизация это для него, а — ликвидация жизни, всей жизни, понимаете! Очень приятно видеть эдакое… этот анафемский фатализм, с которым человек отправляется на бой, на борьбу! Вы понимаете — фатализм и борьба, а? Соединение огня с водой дает пар, а тут уж чистый нигиль! Нуль, дыра бездонная! Я ему говорю: «Что ж ты, братец мой, так уж, а? Отправляешься на эдакое дело, а духа — никакого! Надо, братец мой, дух боевой иметь, надо надеяться на победу и возвращение домой со славой! Надо, мол, исполнять долг с жаром, с огёем и страстью! Для родины это, пойми…» — «Мы, говорит, ваше благородие, это понимаем! Мы, говорит, согласны исполнить всё, что прикажут». — «Да ты, говорю, сам-то как — хочешь победы?» — «Нам, говорит, не то что победа, а хоть бы и совсем не воевать». Тьфу! Тут его унтер пихнул в вагон.
Офицер волновался почти болезненно: на лице у него выступили багровые пятна, щёки дрожали в нервозных гримасах, в глазах неукротимо разгоралась скорбь, и правая рука билась в воздухе, как разбитое крыло большой раненой птицы.
— Чудесно! Подал я прошение о зачислении добровольцем в действующую армию, зачислили, дали роту, еду догонять её. Догнал в Челябе, смотрю — этот новгородец тут. Ба, думаю.
Почему-то сделал вид, будто не узнаю его, а он сразу меня узнал и — ест голубыми спокойными глазами. Неприятно это, знаете. Разумеется — дисциплина, полное подчинение начальнику — это необходимо, но — вложи сюда немного своей души, своего разума, не садись ко мне на плечи, не выдавай себя за дитя какое-то… Вообще — будь жив! Будь человеком несколько… сколько можешь! А так, знаете, когда на тебя смотрят двести с лишком пар голубых глаз и каждая без слов говорит — делай со мной, что хочешь, — мне всё равно… это, знаете, ни к чёрту не годится! Это сразу налагает на вас как бы тяжелейшие цепи ответственности за всех и каждого… это уж требует Наполеона, которому тоже всё равно! Наполеон — с единицами и сотнями не считается. Наполеон живёт Францией, ради Франции. Среднему человеку — не по силам такое отношение к нему двух сотен взрослых людей, хотя бы он и жил Россией. Я, впрочем, ме знаю, что такое — средний человек, может быть, лучше, чтоб его не было. Чёрт знает… вот я, например, люблю Россию, сердечно люблю, ей-богу, желаю ей славы, богатства, счастья, готов на всё для этого… что там! Но — что же я всё-таки могу? Средний человек, я иногда с изумительной ясностью чувствую, что у меня нет головы, нет мозга, — понимаете? Это не смешно. То есть идиоту или нахалу это может показаться смешным, но — идиоты и нахалы всё-таки, мне кажется, ещё не большинство населения империи нашей. Да, так вот: голова, а в ней что-то шевелится, словно кошка играет клубком серых ниток и перепутала их, дрянь эдакая! Разве это — смешно? Эх, батенька, чёрт его знает как иногда жалко себя и всё это вообще… всю эту жизнь… Я, знаете, консерватор, в Европы не верю, — впрочем, я не знаю, во что верю… я простейший консерватор, черносотенец, по газетам. Но иногда вдруг мне кажется, что я отчаяннейший революционер… да! Революционер, потому что всех жалко: всех этих средних, ошарашенных людей, которые делают революции, реакции, погромы и всякие гнусные штуки в обе стороны, направо и налево. Потому ясно видишь — всё это на песке, всё в воздухе: в России нет фундамента духовного, нет почвы, на которой можно строить храмы и всякие дворцы разума, крепости веры и надежды, — всё зыбко, сыпуче, всё дресва и — бесплодно. Хочется сказать какое-то слово — братцы, что вы делаете? А вдруг они спросят — что надо делать? Издыхаешь в тоске и — молчишь. Такая страшная скорбь схватит за сердце, так нестерпимо жалко Россию эту — кричать хочется, орать, бить башкой об стену… Стена — живое человеческое тело, в случае, о котором вся речь, — это моя рота.